«Звезда», 1990 г., № 10, стр. 154-170

 

Корней Чуковский

 

Из Дневника

(1924-1925)

 

«Беллетристика обречена на гибель. Стыдно сочинять... Нужно писать исповеди, а не романы»,— заявил Ю. Олеша в 1930 году.

Такую исповедь сына XX века и представляет собой дневник Корнея Чуковского, охватывающий 1901—1969 годы нашего столетия.

Основное содержание дневника — литературные события, впечатления от читаемых книг, от разговоров с писателями, художниками, артистами. Многие записи касаются литературного пути автора, судеб его книг, его жизненных обстоятельств, забот и тревог.

Отрывки из записей разных лет — о Блоке, Маяковском, Анне Ахматовой, Зощенко, Горьком, Пастернаке — уже печатались на страницах журналов (см. «Вопросы литерату­ры», «Юность», «Знамя», «Новый мир», «Наше наследие», «Огонек»).

В издательстве «Советский писатель» подготовлена к печати первая часть дневника (1901—1929) со вступительной статьей В. Каверина.

Фрагмент этой будущей книги: 1918—1923 годы — печатается в № 8 и 9 «Нового мира» с предисловием М. Петровского.

Сегодня мы предлагаем читателям «Звезды» еще один отрывок из дневника К. Чуков­ского — записи 1924—1925 годов.

Эти годы примечательны важными переменами и в жизни страны, и в литературе. Чуковский подробно описывает закрытие горьковской коллегии «Всемирная литерату­ра», в которой он участвовал; работу редакции журнала «Русский современник», запре­щенного после выхода четвертого номера; начало гонений против своих сказок, послу­жившее прелюдией кампании «борьбы с чуковщиной». Читатель столкнется на этих страницах с беглыми, но выразительными портретами Ю. Тынянова, Ф. Сологуба, Е. За­мятина, А. Толстого, Н. Клюева, узнает о поездке К. Чуковского к И. Е. Репину в Куоккалу, об их встрече после восьмилетней разлуки.

«Я вижу себя и всех своих современников написанными в какой-то книге, в историче­ском романе, из давней-давней эпохи»,— пишет Чуковский на пороге 1926 года. Этими словами оканчивается наша публикация. Этими же словами хочется закончить это крат­кое вступление в надежде, что страницы дневника сами стали «историческим романом из давней-давней эпохи».

Елена Чуковская

 

1924

 

Январь, 4, пятница. Новый Год я встретил с Марией Борисовной у Конухеса. Было мне грустно до слез. Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было. Угощал Конухес хорошо, роскошно; он подготовил стишки про каждого гостя, которые исполнялись хором за столом; потом Ростовцев продекламировал стихи, которые и спел Конухесу,— действительно, стихи прекрасные. И несмотря на то, что заготовлено было столько веселых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский,— тоска была зеленая, и зачем мы все собрались, неизвестно.

Монахов при встрече Нового Года бросил своей жене в бокал золотой. Он много острил, балагурил, но не совсем пристойно и через силу.

А дома у меня большая неприятность. Розинер наконец напечатал мою «Книжку о Блоке», но в такой ужасной обложке, что я обратился в суд. Это просто издевательство над Блоком. Был у меня Житков: опять много курил, бубнил и мешал мне работать. Я дал ему денег, и он провожал меня к Чехонину и к Замирайло.

Замирайло произвел на меня большое впечатление. Живет он на В. О., Малый прос., 31, кв. 13. В квартире холод. Он сидит в пальто. В том же самом пальто выходит он на улицу. Только накинет на себя легонький плащ флотский. Ему теперь 55 лет. Старичок. А на косяке двери висит у него трапеция: он каждый день делает гимнастику. Он влюблен в сестру Щекатихиной, о чем в очень ясных намеках поведал нам чуть не с первого слова. Из-за Щекатихиной он и попал в тюрьму. Ее отец, подрядчик, подозревается в каких-то антисоветских кознях, из-за этого решили привлечь и ее друга. (Щекатихина живет на Петерб. Стороне. Замирайло каждый день, как на службу, отправляется к ней вечерком: он учит ее племянника французскому языку (!) и рисованию. Денег на трамвай у него нету.) Он очень картинно рассказывал мне и Житкову, как ночью пришли к нему с обыском, как рылись у него среди рисунков, прочитали его дневник (любовный, лириче­ский), как во время обыска украли у него две бритвы, кусок сукна (на пиджак), две пары ножниц («так что ногти стричь хожу к соседке») и даже кремни для зажигалок. Сидел он в Предварилке на самом верхнем этаже, камера № 247 (кажется). Обвиняли его в при­надлежности к Монархической Партии. Сначала допрашивала женщина, довольно толко­во. Когда он сказал женщине, что он ни к какой партии не принадлежит, она выразила ему свое порицание: «Ай-ай-ай. Ведь вы художник. А художники должны быть люди чуткие. В мире происходят такие события, а вы никак не реагируете на них».

Но потом его допрашивал латыш, человек без юмора, уверенный, что Зам[ирайло] преступник.

На все вопросы Замирайло отвечал:

— Без меня меня женили, Я на мельнице гулял.

Потом они увидели, что я глуп окончательно, и выставили меня вон из тюрьмы. «Вы стреляете по воробьям из пушек»,— говорил я им.

Сидел он в Предварилке месяц и один день. Хлопотала о нем Добычина. Помог ему распечатать квартиру худ. Бродский, имеющий связи.

Сейчас он голодает: делает для изд. «Петроград» обложку за 15 миллиардов. Так как миллиард теперь — 25 копеек, то и выходит, что за обложку ему дают 3 р. 75 коп. (...)

 

15 апреля 1924. Лахта. Экскурсионная Станция. Надо мною полка, на ней банки: «Гадюка обыкновенная», «Lacerta vivipara» («Ящерица живородящая») и пр. Я только что закончил целую кучу работ: 1) статью об Алексее Толстом; 2) перевод ром[ана] Честертона «Manalive»; 3) редактуру Джэка Лондона «Лунная долина»; 4) редактуру первой книжки «Современника» и пр.1. Здесь мне было хорошо, уединенно. Учреждение патетически ненужное: мальчишки и девчонки, которые приезжают с экскурсиями, музе­ем не интересуются, но дуются ночью в карты; солдаты похищают банки с лягушками и пьют налитый в банки спирт с формалином. Есть ученая женщина Таисия Львовна, которая три раза в день делает наблюдения над высотою снега, направлением и силою ветра, количеством атм. осадков. Делает она это добросовестно: в трех местах у нее снего­меры, к двум из них она идет на лыжах и даже ложится на снег животом, чтобы точнее рассмотреть цифру. И вот когда мы заговорили о будущей погоде, кто-то сказал: «Будет завтра дождь». Я, веря в науку, спрашиваю: «Откуда вы знаете?» — «Таисия Львовна видела во сне покойника. Покойника видеть — к дождю!» Зачем же тогда ложиться на снег животом?

 

16 апреля. Сегодня еду в Москву — читать об Ал. Толстом. Увы мне: третьего дня я сидел на балконе Экскурсионной Станции, мне показалось очень жарко, я сдуру снял пальто и шапку и простудился. Это значит — читать лекцию хрипло — для меня это хуже всего. Я скупил целую аптеку аспиринов и теперь лежу в постели сутки. Здесь, на Экскур­сионной, мне было хорошо. Я отдохнул от людей. Я не то что не люблю людей, но я не люблю себя, когда сталкиваюсь с людьми. Тон становится у меня не мой, нехороший. К сожалению, приходилось часто ездить в Питер — на собрания по «Современнику». Там мы работали целые дни с утра до ночи — я, Замятин, Тихонов, Эфрос. Тихонов однажды так устал, что вместо «Достоевский и Толстой» сказал: «Толстоевский и Достой».

У нас в первом номере идут стихи Тютчева. Говоря о программе первого номера, Тихонов сказал: «Мы дадим стихи Фета».— «Какого Фета? Тютчева».— «Ах, я спутал. Обе фамилии начинаются на Ферт».(...)

Статью об Ал. Толстом я писал неуверенно и потому выбросил много хороших мест.

Замятин тоже замаялся очень. Он пишет пьесу для 1-й Студии. Переделывает «Остро­витян». Мы, вся редакция, были у Ал. Толстого, слушали чтение его «Ибикуса», который он предназначает для нас. Обед он устроил грандиозный, сногсшибательный (хотя сам говорит, что управдому за квартиру не плачено). Был Щеголев (пил без конца), Аннен­ков (говорит, что собирается за границу), Белкин. (...) Мне рассказ Толстого понра­вился: легкомысленный, распоясанный, талантливый анекдот. (...)

17 апр. 1924. Москва. Сегодня приехал. Лежу на постели в гостинице «Эрмитаж» — через полчаса надо идти выступать в «Литературном Сегодня», которое устраивает жур­нал «Рус. Современник». Приехал я с Ал. Н. Тихоновым прямо к Магараму. Магарам в восторге от всего, ликует, всей душой отдается журналу. Ночью я спал лишь благодаря вероналу — от 11 до 5. Ехал в международном со всеми удобствами — на счет Магарама. Москва взбудоражена — кажется, мы чересчур разрекламированы. В «Эрмитаже» остано­вились также Замятин и Ахматова. Ахматову видел мельком, она говорит: «Не могу по улице пройти — такой ужас мои афиши». Действительно, по всему городу расклеены афиши: «Прибывшая из Ленинграда только на единственный раз». Сейчас я зайду за нею и повезу ее в Консерваторию. Она одевается. Эфрос очень недоволен сложившейся обста­новкой, говорит, слишком много шуму вокруг «Современника». Особенно худо, если увидят в нашем выступлении контрреволюцию. Это будет гнуснейшая подтасовка фактов. Перед тем как журнал начался, Тихонов при Магараме спросил всех нас: «Я прошу вас без обиняков, намерены ли вы хоть тайно, хоть отчасти, хоть экивоками нападать на совет­скую власть. Тогда невозможно и журнал затевать». Все мы ответили: нет; Замятин тоже ответил нет, хотя и не так энергично, как, напр., Эфрос. (...)

 

5 мая, понедельник. Коля женится. Погода с утра благодатная, но к 4 часам ветер с востока — холод, тучи. Я уехал в Ольгино, так как нужно закончить статейку о Честер­тоне. Был я вчера у мамы Марины с визитом, и меня поразило, что в их доме живет в нижнем этаже целая колония налетчиков, которые известны всему дому именно в этом звании. Двое налетчиков сидели у ворот и щелкали зубами грецкие орехи. Налетчикова бабушка сидела у открытого окна и смотрела, как тут же на панели гуляет налетчиково дитя. Из другого окна глядит налетчикова жена, лежит на подоконнике так, что в вырезе ее кофточки на шее видны ее белые груди. Словом, идиллия полная. Говорят, что в шестом номере того же дома живет другая компания налетчиков. Те — с убийствами, а нижние — без. Они приняли во мне горячее участие и помогали мне найти Маринин адрес. Маринина мать говорит, что никто не доносит на налетчиков, т. к. теперь весь дом застрахован от налетов. Я думаю, что дом и так застрахован — своей бедностью. Пять часов. Еще два часа моему сыну быть моим сыном, потом он делается мужем Марины. Без десяти шесть. Коля идет венчаться. Вчера он побрился, умылся, готовится. В этих приготовлениях для меня есть что-то неприятное. Вчера Мария Николаевна со смехом говорила: «Бедный Коля, он так измучился»,— и это меня покоробило. Обычное бабье торжество: самодовольство лингама. Мы хоть кого измучаем. И, кроме того, маменьки перешептываются, сообража­ют, наблюдают, подмигивают — нехорошо. Я рад, что уехал от свадьбы. Честертон кончен. Надо идти к Евг. Евг. Святловскому — попросить у него Энц. словарь, где есть карта Владим. губернии. Хочу приняться за заметку о некрасовском «Тонком человеке». Моя статья об Ал. Толстом провалилась. Ни Тих[онов], ни Зам[ятин] не просят меня написать вторую такую же. Очевидно, она и вправду плоха. Я читал ее в Москве скандально плохо, провалился совсем. (...) Я кончил о Честертоне, и свадьбы не для меня. (...)

6 мая, вторник. Восемь часов утра. Ну вот и прошла у Коли первая ночь с Мариной. Эту ночь я спал, но, просыпаясь, мучительно думал о Коле как о маленьком мальчике — в Куоккала и еще раньше — в Одессе. В Одессу я приехал в 1904 г. из Лондона — на пароходе — к маме и жене на Базарную улицу: кругом олеандры, и жена, как олеандр,— горько-сладкая. Сидим, счастливы, и вдруг жена: «Что же ты не спросишь о Коленьке?»

А я и забыл о нем. Вынесли черненького, с круглым лицом, и я посмотрел на него как на врага. Тогда он был мне не нужен. Полюбил я его позже, на Коломенской (№ 11). Он был тогда страшным мечтателем. «Ну, Коля, построй дом». И он начинал из воздуху строить дом. Прыгал и говорил: «Окно, окно, окно, окно»,— и никак не мог остановиться, ему все рисовались окна, окна, без числа. Нарисует пальцем окно в воздухе и подпрыгнет от радости — и опять, и опять. Очень ему нравился памятник Пушкину на Пушкинской: «памовик». Встанет на стул, сложит руки: «Я памовик».— «А что же памятник делает, когда идет дождь?» — «Памовик — сюда»,— и он лез под стул. В Куоккала его первые стихи: «Как я жолто говорю», дружба с Лидой и мечты. Он так и говорил: «Иду мечтать на камни» (на берегу наваленные глыбы гранитные, чтобы волны не налетали на дачу богатого немца). Вверх и вниз по камням, вверх и вниз — в такт своим мыслям, как птица по жердочкам; придумывает летательные аппараты, говорит сам с собой — сказки, путе­шествия, приключения у краснокожих. Круглое, наивное лицо. Ум пассивный, без инициативы, но инстинктивно охраняющий свою духовную жизнь от всяких чужих втор­жений. Помню его увлечение Дарвином, сомнения о Боге, лыжи, лодку и английский язык. Я вовлекал его в англ. язык, он сопротивлялся лояльно. Не выучивал слов, через два дня забывал все, что знал, и Лида всегда была для него образцом, хотя из лояльности опять-таки утверждала, что он знает гораздо больше ее. Жил он лениво, как во сне. Сон­но, легко, незаметно прошел сквозь революцию, сквозь Тенишевское училище — нигде не зацепив, не нашумев. Теперь в университете — тоже не замечая ни наук, ни событий. Идет по улице, бормочет стихи, подпрыгивая на ходу тяжело. В Марину влюбился сразу и тогда же стал упрямо заниматься английским — для заработка, на случай женитьбы. Перевел (довольно плохо) «Эвангелину» Лонгфелло, «Сын Тарзана» (вместе с Лидой, очень неряшливо, на ура, без оглядки), «Шахматы Марса» — лучше, «Лунную долину» (еще лучше) и теперь переводит «Дом Гэрдлстона» с быстротой паровоза. И все для Ма­рины. Таким образом Марина до сих пор принесла ему пользу. Со мной у него отношения отличные: он не то что уважает меня, но любит очень по-сыновьему. А все же, не знаю почему, не хотелось мне, чтоб он женился, и сейчас я чувствую к нему жа­лость.

Здесь, в Питере, Макс Волошин. Он приехал — прочитать свои стихи возможно большему количеству людей. Но успех он имеет только у пожилых, далеких от поэзии. Молодежь фыркает. Тынянов и Эйхенбаум говорят о нем с зевотой. Коля говорит: «Мер­тво, фальшиво». Коля Тихонов: «Черт знает что!» Но Кустодиев и проф. Платонов в вос­торге. Он по-прежнему производит на меня впечатление ловкого человека себе на уме, который разыгрывает из себя поэта не от мира сего. Но это выходит у него очень неплохо и никому не мешает. Вид у него очень живописный: синий костюм, желтые длинные с проседью волосы, чистые и свежие молодые глаза — дородность протодиакона. Сажусь писать ему свое откровенное мнение о его поэме «Россия».

К 12 часам появилось солнце. Я лежал на балконе и блаженствовал. Вышел на берег моря. Два всадника на белых лошадях. «Пропуск!» — «Пропуска у меня нет!» — «Здесь не место для гуляний». Если берег моря, озаренный солнцем,— не место для гуляний, то на всем земном шаре такого места нет.

Ахматова переехала на новую квартиру — на Фонтанку. Я пришел к ней недели три назад. Огромный дом — бывшие придворные прачечные. Она сидит перед камином, на камине горит свеча — днем. Почему? Нет спичек. Нужно будет затопить плиту — нечем. Я потушил свечу, побежал к малярам, работавшим в соседней квартире, и купил для Ахматовой спичек. Она рассказывала, что Сологуб стал в последнее время злой. «Мы пришли к нему с Олечкой (Судейкиной), а он в шахматы играет (с кем-то). Олечка спра­шивает меня: "Анечка, ты умеешь играть в шахматы?" Я говорю: "Нет, не умею". На­рочно громко, Сологуб не обращает внимания». (...)

 

12 мая. (...) Первый номер «Современника» вызвал в официальных кругах недоволь­ство: «Царизмом разит на три версты!» — «Недаром у них обложка желтая».

Эфрос спросил у Луначарского, нравится ли ему журнал.

«Да, да! Очень хороший!» — «А согласились ли бы вы сотрудничать?» — «Нет, нет, боюсь».

Троцкий сказал: «Не хотел ругать их, а приходится. Умные люди, а делают глупо­сти ».

Маяковский: «Ну что ж! "Современник" хороший журнал, в нем сотрудники — Лев Толстой, Достоевский».

Актеры Студии — в восторге, особенно от Леонова2. (...)

14 мая 1924. Сегодня в Госиздате встретился с Демьяном Бедным впервые — и бе­седовал с ним около часу. Умен. И, кажется, много читает. Очень любит анекдоты. «Есть у меня шофер. Я хотел подшутить над ним, и говорю ему про свою дочь: "Она у меня от Шаляпина". Шоф[ер] смешался, не знал, что сказать, а потом пришел в себя и говорит: "То-то голос у них такой звонкий"».

«Был я сейчас в Севастополе. Пришел ко мне интервьюер. Я говорю ему: "Знаете, я такой суеверный".— "Вы суеверный?" — "Да, я. Я заметил, что, когда меня кто-нибудь интервьюирует, он сейчас же умирает".— "Умирает?" — "Да..." — "Ой!" — и репортер убежал».

Очень смешно показывал, как репортер-заика интервьюировал Рыкова, тоже заику. «Я так хохотал, что должен был убежать».

 

18 мая. Был у Дикого. Он забавно рассказывает, как обедал у Замятиных. Те завели такой высокий тон за обедом, что он решил брать пирожки рукой и вообще оскандалиться. Супруги только переглядывались. Лесков в переделке Замятина («Блоха» для театра) ему не понравился. (...)

 

7 июня. Ахматова говорит обо мне: «Вы лукавый, но когда вы пишете, я верю, вы не можете соврать, убеждена». Она больна, лежит извилисто, а на примусе в кухне кипит чайник.

 

10 июня. Дождь. До чего омерзителен З[иновьев]. Я видел его у Горького. Писателям не подает руки. Были я и Федин. Он сидел на диване и даже не поднялся, чтобы привет­ствовать нас.

Горький говорит по телефону либо страшно угрюмо, либо — душа нараспашку! Середины у него нет. (...)

 

17/VI, Москва. Ночь. (...) Вчера в тени было 22 градуса — в комнате, за шкафом. Под утро постлал на полу и заснул. Спал часа два — спасибо, хоть на минуту я прекратился. В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе — и отсюда тяга к смерти: задушить этого постылого собеседни­ка — затуманить, погасить. Страшно жаждешь погашения своего я. У меня этой ночью дошло до отчаяния. Неужели я так-таки никогда не кончусь. Ложишься на подушку, задремываешь, но не до конца, еще бы маленький какой-то кусочек — и ты был бы весь в бессознательном, но именно маленького кусочка и не хватает. Обостряется наблюдатель­ность: сплю я или не сплю? засну или не засну? Шпионишь за вот этим маленьким кусочком, увеличивается он или уменьшается, и именно из-за этого шпионства не спишь совсем. Сегодня дошло до того, что я бил себя кулаками по черепу! Бил до синяков — дурацкий череп, переменить бы — о!о!о! (...)

 

Июнь, 22.1924 г. Был у меня сейчас Алексей Толстой. Мы встретились в «Современни­ке» на Моховой. Сегодня понедельник, приемный день. Много народу. Толстой, толстый в толстовке парусиновой и ему не идущей, растерянно стоит в редакции. Неподалеку на столе самоуверенный Шкловский; застенчивый и розовый Груздев; Замятин — тихо и деловито беседует то с одним, то с другим, словно исповедует. Толстой подошел ко мне: «Итак, по-вашему, я идиот?» (по поводу моей статейки о нем в «Современнике»). Я что-то промямлил — и мы опять заговорили как приятели. Его очень волнует предстоящий процесс по поводу «Бунта машин»3. Я стал утешать его и предложил ему книжку Шек­спира «Taming of the shrew» *, в предисловии к коей сказано, что большая часть этой книжки написана не Шекспиром, а заимствована у Чапека. Это очень его обрадовало, и он пошел ко мне взять у меня эту книжку. Он в миноре: нет денег — продержаться бы до сентября. В сентябре у него будет доход с пьес, а теперь — ничего ниоткуда. Нельзя ли у Клячко пристроить какую-нибудь детскую книжку? Вчера был у меня Шкловский, потолстелый, солидный, обидчивый, милый. Говорили мы много, переделывали его статью «Андрей Белый». Он говорил мне комплименты: «Ваши статьи о Короленко и Гаршине прекрасны, ваши детские книги гениальны». А в статьях своих при случае ругает меня. (Я в пустой квартире пишу это на балконе.) «В своей рецензии о Горнфельде я обокрал вас: у вас было сказано то же».

Тихонов в субботу был на писчебумажной фабрике Печаткина, которую теперь пускает в ход московский Госиздат для своих надобности. Съехались Отто Юльевич Шми[д]т и другие. Говорились обычные речи: «Эта фабрика—гвоздь в гроб капитализ­ма», «Открытие этой фабрики — великое международное событие». Все шло как следует — в высоком витийственном стиле. Вдруг среди присутствующих оказался бывший владелец фабрики, тот самый, в гроб которого только что вогнали гвоздь. Бабы встретили его с энту­зиазмом, целовали у него руки, приветствовали его с умилением. Он был очень растроган, многие плакали. Он очень хороший человек — его рабочие всегда любили. Сейчас Дрейден на курсах экскурсоводов в Царском. Теперь их учат подводить экономическую базу под все произведения искусства. Лектор им объяснил: недавно зиновьевцы обратились к руководителю с вопросом, какая экономическая база под «Мадонной тов. Мурильо». Тот не умел ответить. «Таких нам не надо!» — и прав.

 

27 июня. В Сестрорецке. В пустой даче Емельяновой за рекой. (...) В курорте лечатся 500 рабочих — для них оборудованы ванны, прекрасная столовая (6 раз в день — лучшая еда), порядок идеальный, всюду в саду ящики для окурков, больные в полосатых казен­ных костюмах — сердце радуется: наконец-то и рабочие могут лечиться (у них около 200 слуг). Спустя некоторое время радость остывает: лица у большинства — тупые, злые. Они все же недовольны режимом. Им не нравится, что «пищи мало» (им дают вдвое боль­ше калорий, чем сколько нужно нормальному человеку, но объем невелик); окурки они бросают не в ящики, а наземь и норовят удрать в пивную, куда им запрещено. Однако это все вздор в сравнении с тем фактом, что прежде эти люди задыхались бы до смерти в грязи, в чаду, в болезни, а теперь им дано дышать по-человечески. Был с Лидой у Ханки Белуги, заведующей школьным районом: шишка большая. Спорили с нею о сказках. Она сказки ненавидит и говорит: «Мы тогда давали детям сказки, когда не имели возможности гово­рить им правду».

Читаю Фрейда — без увлечения. (...)

 

-----------------------------------------

* «Укрощение строптивой» (англ.).

 

12 июля. Лида сегодня уезжает в Одессу к бабушке. Очень милое существо, ощущаю­щее огромные силы, которые не находят приложения. Жажда разумной деятельности огромная, всепожирающая. Не захотела ехать в Крым, потому что в Крыму нечего делать, а в Одессе можно помочь бабушке выбраться в Питер. (...)

 

18 или 19 июля. (...) Был вчера в санатории для туберкулезных детей — очень патети­ческое впечатление. Зайду еще раз.

Когда-то покойная Нордман-Северова, очень искренне, но по-институтски радевшая о благе человечества, написала очередной памфлет о раскрепощении прислуги. Там она горячо восставала против обычая устраивать в квартирах два хода: один — для прислу­ги — черный, а другой — для господ — парадный. «Что же делать, Н. Б.? — спросил я ее,— Как же устранить это зло?» — «Очень просто! — сказала она.— Нужно черный ход назвать парадным. Пусть прислуга знает, что она ходит по парадному, а господа — по черному!» Я тогда удивился такой вере в имя, в название, я говорил: «Прислуга ощутит в этой перестановке кличек лицемерие, насмешку — и еще пуще озлобится»; но, оказыва­ется, я был неправ: люди любят именно кличку, название и вполне довольствуются тем, если черный ход, по которому они обречены ходить, вы назовете парадным. Остаются по-прежнему кошачий запах, самоварный чад, скорлупа, обмызганные, склизкие, крутые ступени, но называется это парадным ходом, и людям довольно: мы ходим по парадному, а в Англии, во Франции — по черному! Взяли мелкобуржуазную страну с самым[и] зако­ренелыми собственническими инстинктами и хотим в 3 г[ода] сделать ее пролетарской. Обюрократили все городское население, но не смей называть бюрократию — бюрокра­тией. Это мне пришло в голову, когда я смотрел сегодня на соседа, владельца дачи,— квадратного, седолысого чиновника, который с утра до ночи хозяйствует на возвращенной ему даче, починяет окна, гоняет из огорода кур — верноподданный слуга своей собственности! — и аппетитно кричит в один голос со своей супругой: «Не смейте ходить по нашему мосту (через реку). Это наш мост, и никому здесь ходить не разрешается».

Всю эту сложную фразу они оба как по нотам выкрикнули сразу. Особенно спелись они в тираде «наш мост» и т. д. Но называются они арендаторами. Весь их кирпичный дом сверху донизу набит жильцами. И какую цепную собаку они завели! И нарочно сделали цепь покороче — чтобы собака стала злою. (...)

 

20 июля, воскресение. Опять не спал: письмо от Тихонова. Сон в руку. Сегодня при­езжают они оба с Замятиным — делать мне нагоняй. Я так взволновался, что ни на минуту не мог сомкнуть глаз. На таком-то дивном воздухе, в такую погоду. (...)

Вспомнил о Репине: как он научился спать зимой на морозе. «Не могу я в комнате, это вредно. Меня научил один молодой человек спать на свежем воздухе — для долголетия... Когда этот молодой ч[елове]к умер, я поставил ему памятник и на памятнике изложил его рецепт — во всеобщее сведение...» — «Так этот молодой человек уже умер?» — «Да... в молодых годах»,— «А как же долголетие?» (...)

У нас по соседству обнаружились знаменитости — г-да Лор, владельцы нескольких кондитерских в Питере. Елисавета Ив. Некрасова, пошлячка изумительно законченная, стала говорить за обе дом: «Ах, как бы я хотела быть мадам Лор!» — «Почему?» — «Очень богатая. Хочу быть богатой. Только в богатстве счастье. Мне уже давно хочется иметь палантин — из куницы».

Говорит — и не стыдится. Прежние ж[енщи]ны тоже мечтали о деньгах и тряпках, но стеснялись этого, маскировали это, конфузились, а ныне пошли наивные и первозданные пошлячки, которые даже и не подозревают, что надо стыдиться, и они замещают собою прежних — Жорж Занд, Башкирцевых и проч. Нужно еще пять поколений, чтобы вот этакая Елисавета Ивановна дошла до человеческого облика. Вдруг на тех самых местах, где вчера еще сидели интеллигентные женщины,— курносая мещанка в завитушках с душою болонки и куриным умом!

 

21 июля, понедельник. Вчера день суеты и ерунды — больше я таких дней не хочу. Утром пришел Клячко. (...) Взял он у меня начало «Метлы и Лопаты»4 — хочет дать художникам. В это же время пришел ко мне мальчик Грушкин, очень впечатлительный, умный, начитанный, 10-летний. С ним я пошел в детскую санаторию (помещается в дачах, некогда принадлежавших Грузенбергу, доктору Клячко и доктору Соловьеву). Там ле­чатся и отдыхают дети рабочих и вообще бедноты. Впечатление прекрасное. Я думаю, О. О. Грузенберг был бы рад, если бы видел, что из его дачи сделано такое чудное употреб­ление. Я помню, как нудно и дико жили на этой даче ее владельцы. Сам Оск. Ос. вечно стремился на юг, в Тифлис, тут ему было холодно, он ненавидел сестрорецкий климат и все старался сделать свою дачу «южнее, итальяннее». Его дочка Соня, кислая, сонная, неприкаянная, скучая бродила среди великолепнейших комнат. И вечно приезжали какие-то неинтересные гости: кузены, родственники, помощники прис. повер[енных]. Дача была для всех тягота, труд и ненужность. А теперь — всюду белобрысые, голые, загорелые дети, счастливые воздухом, солнцем и морем. Я читал им «Мойдодыра» и «Тараканище». Слушало человек сто или сто пятьдесят. Рядом — на песке — тела такого же песочного цвета. Пришел усталый — на моем плювариуме устроен из ветки орнамент и сказано, что приехал Чехонин и чтобы я пошел в курзал. Я пошел, чувствуя переутомле­ние,— там, за столиком у моря, среди множества народу — Чехонин, почему-то в паль­то — единственное пальто на фоне полуголых. Море поразительное — на берег прошли с барабанным боем, со знаменами пионеры и стали очень картинно купаться. Оказалось, что Чех[онин] никогда не бывал в Сестрорецк. Курорте. Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. (...) Говорят, на вокзале было столько народу, что мно­гие вернулись, не попав на поезд. От напора толпы сломана на вокзале какая-то загородка. Я надеялся, что вследствие этого Замятин и Тихонов не приедут ко мне. Но они приеха­ли — как раз когда я был на взморье. Приехали, не застали меня и написали на плювариу­ме: «Чуковский явно струсил взбучки и сбежал. Евг. Зам.

Но карающая десница настигнет его. А. Т.».

Интересно, что в связи со своим сном я панически боюсь Тихонова. От этих шутливых строк у меня захолонуло сердце. Я — в курорт опять, совсем усталый. Нашел их за тем же столиком, где часа три назад сидел Чехонин. Зам[ятин] в панаме, прожженной папиро­сой, оба щеголеватые, барственные. Встреча б[ыла] нехороша. Я смотрел на них злыми глазами и сказал: «Если вы хотите смеяться над моей болезнью, или упрекать меня за нее, или не верите в нее, нам не о чем говорить, и мы должны распрощаться». Тихонов изви­нился: «Я и не думал, простите»,— и они стали рассказывать мне, как обстоят дела. Напостовец Лялевич выругал нас5, авантюра с единовременным изданием журнала во Франции, Англии, Америке лопнула, Замятин написал статью о совр. альманахах, цензу­ра все пропустила (вообще цензура хорошая), и мы расстались почти примиренные6.

 

22 июля, вторник, 1924. Вчера Мура побила прутом Юлю. М. Б. отняла у нее прут, сломала и выбросила. Месяца два назад Мура заплакала бы, завизжала бы, а теперь она надула губы и сказала равнодушным тоном профессиональной забияки:

— Прутов на свете много. (...)

Начало моей статейки о детях уже готово. Сажусь переписывать. Чехонин вчера уехал. Сон у меня по-прежнему плохой. Чех[онин] обратил вчера внимание, что сплю я не на кровати, а на досках, и вместе с М. Б. устроил мне отличную кровать. Он мастак по части всяких укладок, упаковок, с изумительной аккуратностью уложил доски, постлал сенник, покрыл простыней — спите! Но спал я и на новой кровати — плохо. Проклятая не­деля.

 

23/VII 24. От Лиды чудное письмо: она приехала в Одессу 15/VII и через день уже отправила М. Б-не отчет о своих впечатлениях около 1/2 печатного листа — точный, изящный, простой и художественный. В Витебске, оказывается, она села не в тот поезд и должна была скакать с поезда на ходу! Мама моя здорова, но Маруся, оказывается, очень плоха: беззубая старуха. Много интересного в письме о моих племянниках. Впервые я ощутил их как живых человечков. А ведь сколько писали о них и Маруся, и Коля! Моло­дец Лида! (...)

 

27 июля, воскресение. (...) Был я вчера у детей-калек, в санатории для детей, страдаю­щих костным туберкулезом. Санатория на песчаной горе, в дюнах. (...) пошел к красному бараку, возле которого на солнце лежало 25—30 всевозможных уродцев. Когда они узна­ли, что им будут читать, они радостно кинулись звать других, и это б[ыло] самое страшное зрелище. Кто на одной ноге, кто на четвереньках, кто прямо ползком по земле — с не­обыкновенной, быстротой сбежались они ко мне. У одного перевязан нос, у другого — тончайшие ноги и широчайшая голова; самые удачливые — на костыльках. Я читал им «Мойдодыра» и «Тараканище». Потом разговаривал с ними. Некоторые из них привязаны к кроваткам, так как они слишком егозят. (...)

 

28 июля, понедельник. (...) Я был вчера у детей в санатории для туберкулезных. Мне приготовили, в благодарность за чтение, порцию мороженого в огромной глубокой та­релке. Я съел почти всю. Сегодня стою возле мороженщика, ем мороженое, стоят трое девочек и завистливо смотрят. Я угостил их, разговорились, и я пошел к ним. Оказалось, что они пациентки санатория для нервных детей. Жаловались на обращение: «Нас за волосы таскают и царапают; одну учительницу мы так и прозвали: "царапка"». Показыва­ли царапины. Я познакомился с ихним доктором и с воспитательницей. Завтра пойду к ним. И доктор, и вос[питательни]ца издерганные люди, со своими питомцами — на положении комбатантов. Был вчера у Собинова за Чукоккалой. (...)

 

1 августа. Сбился с писательством. Начал статью о дет[ских] книгах и бросил. Начал «Метлу и Лопату» и, проработав до половины, почувствовал фальшь, недетскость. Прочи­тал вчера М. Б., она сказала то же. Денег нет. Отовсюду жмут, а я зря истратил за этот месяц 70 червонцев (семьсот рублей), которых другому бы хватило на полгода. Здоровье мое тоже — не слишком. Утомляет работа — и пугает перспектива скорого переезда в город.

Вчера с М. Ф. Поляковой зашли в детский дом — в двух шагах от курорта. Я там никогда еще не бывал. Издали он казался прекрасным — на террасе так стройно пели А. Толстого «Всех месяцев звончее веселый месяц май». Пошел, представился, начальни­ца показала музейчик: детские работы, лепка, «осень», «зима», «лето» и т. д. Ленинский уголок, где рядом с портретом Ленина, чуть пониже, мой «Крокодил», «Черничный Дед­ка»»7, «Тараканище», «Детки в клетке» Маршака и проч. Все производит довольно мрачное, тупое, казенное впечатление. Есть тетрадки протоколов детских собраний. В од­ной тетрадке сказано: «Дорогой шеф. Мы с каждым днем любим тебя все более и более».— «Кто же ваш шеф?» — спросил я.— «ГПУ,— ответили дети,— особый отдел».

Пища у них скудная: пшенная каша. (...)

 

2 августа. (...) Вчера меня очень привлекли дети от 3 до 6 лет, которые — ежеве­черне — из своего Дома — бегают нагишом к реке — купаются, и поскорее назад! Очень мила эта вереница голых пузатых бегунов. Я познакомился с ними и сегодня в 11 час. буду у них читать. (...)

 

6 августа. Дня 3 назад Боба почувствовал себя оскорбленным в самых лучших своих чувствах: после того, как он выдержал переэкзаменовку по фр. языку, я дал ему учить фр. слова. Со свойственной ему силой упрямства он стал защищать свое право на безделие. Дошло до того, что он объявил голодовку, не ел ничего 24 часа, ушел из дому, но к фран­цузскому не прикоснулся. Мы с Марией Борисовной обсуждали, что с ним делать. На совете присутствовала Лида. Мура — руки за спину — ходила по комнате. Очень хмури­лась — и вдруг: «Если Боба не хочет учить фран...суски, пусть учат немецки...»

Так мы и сделали. Боба стал учить немецкий, а к французскому и прикоснуться не желает. Лида слушает курсы стенографии — с увлечением. Я так утомился вчера на приеме «Современника», что вот не сплю вторую ночь, несмотря на принятую ванну. Особенно истомил меня Гизетти — душитель: он всегда говорит много и путанно. Но кро­ме Гизетти были: старуха Величковская, которой я должен был возвратить ее рукопись Детоводство (и она плакала); сын Лескова за деньгами (а денег нету), он ругал «ужас­ную» книгу Волынского о Лескове8, обещал позвонить через два дня; был Эйхенбаум (с женой) — он принес рецензию о «Гоголе» Гиппиуса; была поэтесса Лидия Иванова, был Виктор Финк (он готовит новую статью — о деревенек. кооперации), был поэт Вагнер (я возвратил ему стихи), был агент «Красной Газеты», представитель Бюро Вырезок, вдруг оказавшийся поэтом и потребовавший у меня обратно свои забракованные стихи; был молодой Комаровский (кажется) — автор большой поэмы, которая поразительна тем, что не похожа на «Двенадцать» Блока; был впечатлительный, розовый, обидчивый серапионов брат, критик Груздев — он принес две рецензии, обещал третью, и когда я спра­вился со всеми ними, оказалось, что типография почему-то выбросила статью Финка «Новый быт». Eheu me miserum*. Из этой каторги — домой — аспирин — спать! Но вот — не сплю.

Сейчас сяду разбирать письма Леонида Андреева. Бедный — человек в западне. Огромные силы, но пресненские. Всегда жил неудобно, трудно, в разладе со всем своим бытом — безвольный, больной, самовлюбленный, среди страшной мелкоты.

     Теперь у меня на очереди три каторжных, нисколько мне не интересных работы: 1) разбор андреевских писем; 2) редактура Хроники для «Современного Запада»; 3) ре­дактура рецензий «Современника». И, увы, «Паноптикум». А потом все к чертям! (...)

 

24 августа. (...) Магарамовы дела плохи. Его доконали штрафами. «Современник» очень нуждается в деньгах. Тихонов сейчас переслал мне через Марью Ник. Снопкову письмо, чтобы я попросил у нее, у М. Н., 500 червонцев для «Совр.».

 

26 августа. (...) Один для меня отдых — беседа с Лидой. Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться. Она изучает теперь политграмоту — прочитала де­сятки книг по марксизму, все усвоила, перемолола, переварила, хочет еще и еще. Эконо­мическая теория захватила ее. Лида стала увлекаться чтением газет, Англо-советская конференция — для нее событие личной жизни, она ненавидит Макдоналда,— словом, все черты мономании, к которой она очень склонна. Жизнь она ведет фантастическую: ни секунды зря, все распределено, с утра до ночи чтение, зубрежка, хождение в б[иблиоте]ку и проч. Вспоминала Одессу. О моей маме говорит с умилением.

 

     3 сентября 1924. (...) Я весь в корректурах: правлю Колин перевод романа «Искатель золота», правлю сборник «Сатиру», правлю листы «Современного Запада», правлю листы «Современника».

 

-------------------------------------

* Горе мне бедному (лат.).

 

Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым. Был вчера у Ахматовой. Не знаю почему, она встретила меня с таким грустным лицом, что я спросил: «Неужели вам так неприятно, что я пришел к вам?» У нее служан­ка. «Оленька хочет уехать за границу. Хлопочет. У нее был apendix и воспаление брюши­ны. Она лежала 58 (кажется) дней в постели... Я ухаживала за ней и потому не написала ни строчки. Если напишу, сейчас же дам вам, в «Современник», потому что больше печа­таться негде... Я получила деньги из Америки, от Кини,— 15 долларов. Спасибо им». Она, видимо, ждала, когда я уйду. До сих пор она была очень ко мне дружественна.

Я сказал ей: «Похоже, что у вас в шкафу спрятан человек, и вы ждете, когда я уйду»,— «Нет, сидите пожалуйста!» (Но вяло.)

Я замолчал, и она — ни слова. Потом: «Видала вашу Лидочку, как она выросла».

Уходя, я сказал: «Как вы думаете, чем кончится внезапное поправение Пунина?» — «Соловками»,— невесело усмехнулась она и пошла закрыть за мною дверь.

На камине у нее — две самодельные бумаги tangle-foot *, но мухи приклеиваются к ним слабо. (...)

 

23/IX 24. Вчера наводнение, миллионные убытки, пожар, а сегодня солнце. Вчера было похоже на революцию — очереди у керосиновых и хлебных лавок; трамваи, пере­полненные бесплатными пассажирами, окончательно сбитые с маршрута; отчаянные, веселые, точно пьяные толпы и разговоры об отдельных частях города: «а в Косом пере­улке — вода», «всю Фурштатскую залило», «на Казанскую не пройти». При мне свали­лась с крыши и чуть не убила людей — целая груда железа.

Ванну истопили, а вода не шла. Я лег только в двенадцатом часу — и спал. С «Совре­менником» неприятности. Дней пять назад в Лито меня долго заставили ждать. Я прошел без спросу и поговорил с Быстровой. Потом сидящий у входа Петров крикнул мне: «Кто вам позволил войти?» — «Я сам себе позволил».— «Да ведь сказано же вам, что у Быстро­вой заседание».— «Нет, у нее заседания не было. Это мне сообщили неверно!» — «А! Хорошо же! Больше я вас никогда к ней не пущу».— «Пустите!» (И сдуру я крикнул ему, что вас, чиновников, много, а нас, писателей, мало; наше время дороже, чем ваше!) Это вывело его из себя. А теперь как нарочно звонят из Лито, чтобы я явился и дал список всех сотрудников «Современника»,— хотят их со службы прогонять. И адресоваться мне нужно к тому же Петрову: нет, неинтересно мне жить.

 

24 сентября, четверг. (...) Мокульский говорит, что на службе с него взяли подписку, что он в «Современнике» сотрудничает по недоразумению. (...)

 

29 сент. (...) В ц[ензу]ре дело серьезно. Юноша Петров, очень красивый молодой ч[елове]к, но несомненно беззаботный по части словесности, долго допрашивал меня, кто наши ближайшие сотрудники. Я ответил, что это видно из книжек журнала: кто больше пишет, тот и ближайший. Тогда он вынул какую-то бумажку с забавными каракулями:

Тиняков

Эйхенбаум

Парнок Сопха

Зуев

Магарам

И стал допрашивать меня, кто эти писатели. Я ответил ему, что вряд ли Парнок зовут Сопха, но он отнесся ко мне с недоверием. О Зуеве я объяснил, что это вроде Кузьмы Прут­кова, но он не понял. Тинякова у нас нет, есть Тынянов, но для них это все равно.

Тынянову я рассказал об этом списке. Он воскликнул: «Единственный раз, когда я не обижаюсь, что меня смешивают с Тиняковым!»

Самая неграмотность этой бумажонки показывает, что она списана с какого-то письма, написанного неразборчивым почерком. Удивительная неосведомленность всех прикосно­венных к Главлиту.

Приехал Замятин. Ставится его пьеса (по Лескову) в студии. Изо всех возможных декораторов он выбрал Крымова и доволен. Мы много с ним занимались, написали в Москву письма — к Магараму, к Абраму Эфросу, нужны деньги, нечем платить сотрудни­кам и т. д. Потом мы пошли гулять на Неву и увидели баржу на набережной — неподале­ку от Летнего Сада.

 

29 сентября. (...) Правлю Шаврову-Юст, писательницу, которой некогда покрови­тельствовал Чехов. Бедный! Сколько труда он укладывал на исправление ее рукописей. Она пишет, напр., (в своем новом рассказе «Люди и вещи») — завсегдатель, нищии, Рюриковичь, пэйзаж, она боиться, скупчица. Вы пишет большой буквой, как в письме.

 

------------------------------

* клейкая лента (англ.).

 

     4 или 5 октября. (...) С ц[ензурой] опять нелады. Прибегает Василий (в субботу):

«К. И., не пускают "Современник" в продажу!» — «Почему?» — «Да потому, что вы вписали туда одну строчку». Оказывается, что, исправляя Финка, я после цензуры вста­вил строчку о суздальском красном мужичке, которого теперь живописуют как икону. Контроль задержал книгу. Бегу на Казанскую, торгуюсь, умоляю — и наконец разреша­ют. Но на меня смотрят зловеще, как на оглашенного: «Редактор "Современника"».

Сегодня кончил первую статейку о детских стишках-перевертышах.

 

9 ноября 1924. Возился с «Бармалеем». Он мне не нравится совсем. Я написал его для Добужинского — в стиле его картинок. Клячке и Маршаку он тоже не понравился, а М. Б-не, Коле и Лиде нравится очень. (...)

Вчера были мы с Марией Борисовной на детском вечере в Доме Книги. Видел Ионова — только что вернулся из Англии. Говорил с ним о своей поездке в Финляндию — к Репину. (...) Детский праздник удался, только фокусник был плоховат. И еще раз я удивлялся, как нынешние дети смотрят фокусы: для них фокусник — жулик, враг, которого нужно разоблачить и победить. Они подозрительны, держат его под контролем, кричат ему: «А ну, покажите рукава», «Выверните карман», «Дайте-ка эту шляпу мне»,— крик непрерывный в зале. Так что фокусник даже сказал: «Это делает вам честь, что вы так скептически относитесь». (...)

Мне захотелось уехать в Финляндию — отдохнуть от самого себя.

Замятин говорил по телефону, что о нас (т. е. о «Современнике») в «Правде» появи­лась подлая статья 9. Он сейчас пишет об Аттиле — историч. повесть10. «Думал сперва, что выйдет рассказец,— нет, очень захватывающая тема. Я стал читать матерьялы — вижу, тема куда интереснее, чем я думал».— «Вы с "параллелями"?» — «Обязательно. Ведь вы знаете, кто такие гунны были? Это были наши — головотяпы, гужееды, россий­ские. Да, да, я уверен в этом. Да и Аттила был русский. Аттила одно из названий Во­лги».— «Вы так это и напишете?» — «Конечно!» — «Аттила Иваныч».

Нужно браться за вторую часть о педагогах, но интересно, как они огрызнутся на первую. «Современник».

 

13 ноября. Нас так ругают (Современников), что я посоветовал Замятину написать статейку: «Что было бы, если бы пушк. "Я помню чудное мгновенье" было напечатано в "Современнике"».

Я помню чудное мгновенье (небось какой-нибудь царский парад)

Передо мной явилась ты (не великая ли княжна Ксения Александровна?)

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты (чистая красота! — дворянская эстетика)

Шли годы. Бурь порыв мятежный (Октябрьск. рев.)

Рассеял... мечты (о реставрации монархии) и т. д. Ибо наши критики именно так и поступают.

У меня неприятности с «Совр. Западом». Коллегия очень раскритиковала журнал, и я решил выйти в отставку. Вчера послал Тихонову об этом записку. Хотя Тихонов очень болен, у него на всем теле фурункулы. Жаль смотреть, как он хромает. (...)

 

16 ноября. Ночь. Половина 5-го. Не сплю: должна приехать моя мама. (...) Хлопочу о поездке в Финляндию. Третьего дня корректор Ленгиза показал мне по секрету коррек­туру статьи Троцкого обо мне: опять ругается11. Очень. Если Ленгиз купит мою книгу о Некрасове, я возьмусь переделывать ее. А сейчас правлю Колькин роман. У него есть фантазия — но нет ни малейшего знания действительности: в одной главе он изображает пушечное ядро, как оно «медленно пролетало над площадью и скрылось в ближайшем переулке». Это неточная цитата, но близко к оригиналу. Неутомимость его удивительна. Только что кончив роман, он думает уже о стихах для детей — о трубочисте. (...)

 

17/ХI(24), понедельник. Бабушка оказалась сильно постаревшей, плотной здоровой женщиной — голос уже не тот, звук не тот; она привезла с собою — для меня чашку, для Коли сахарницу и щипчики, для Муры елочные украшения и проч., и пр. Но больше всего привезла она целые пригоршни прошлого, которое вчера разожгло и разволновало меня до слез,— привезла милую Коленькину карточку, где Коля, беспомощный, наивный и запу­ганный, патетически глядит как бы в будущее. Оказывается, когда-то, когда кто-то в шутку сказал «наша Лида», Коля вступился за сестру: «Нет, Лида наша, это мы ее родили!» (...)

Кончаю «Success» Adams'a. Очень американская вещь, беспросветная, фальшивая, но захватывает.

 

24 ноября, понедельник. Мура освоилась с бабушкой. На третий же день бабушка в передней машет (крыльями), а Мура ей: «Вы еще не вылупились».

Предполагается, что бабушка — птенчик в яйце. Много страстей поднялось и улеглось за эту неделю: первая — письмо московских литераторов. Ровно неделю назад, в понед. в 4 часа Тихонов вынимает эту бумагу (протест против нынешних литературных усло­вий), показывает ее мне и Замятину: «Какой растяпа этот Толстой! Только что прислал мне эту бумагу, полученную им из Москвы, но поздно: сам же говорит, что эту бумагу сегодня в 3 часа уже подают в Москве начальству. Так что никто из петерб. писателей не успеет ее подписать». (...)

Второе событие: мы с Замятиным написали отповедь нашим ругателям. Идея статьи моя. Я предложил взять стихотворение Пушкина и раскритиковать его на манер Родова, предложил взять лесковского Перегуда из «Заячьего ремиза»; я сильно переделал то, что написано Замятиным, но он ведет себя так, словно вся статья написана им одним12. То же относится и к «Паноптикуму». Так же было, когда он написал «Я боюсь»13. Перед этим я читал в присутствии Горького проект какого-то протеста, где были эти слова: «В наше время Чехов ходил бы с портфелем», и проч. Замятин усвоил их — бессознательно.

Правлю свою книжку о Некрасове для отдельного издания.

 

26.XI 24. В Госиздате снимают портреты Троцкого, висевшие чуть не в каждом кабинете. (...)

В прошлый вторник Волынский читал у нас (во «Всемирной») свое вступление к книге о Рембрандте. Сологуб отозвался об этом вступлении игриво и резко: «Ваша книга опасная. Вы призываете к тому, чтобы (евреи) всех нас перерезали. Вы защищаете иуда­изм, но он не нуждается в вашей защите. И почему христианство кажется вам каменным и пустынным, почему именно каменным?»

Потом в кулуарах острили, что каменным Вол. назвал христианство, чтобы понравить­ся Каменеву. (...)

 

2 декабря. Вчера приехал из Москвы Тихонов. Мне позвонили и просили никому не говорить в «Современнике», что он вернулся, т. к. денег он с собой не привез. Он очень забавно рассказывал, как наш издатель Магарам напуган газетною бранью, поднявшейся против нас. Недавно его вызвал[и] в ГПУ — не по делам «Соврем.», а в экономич. отдел, но он так испугался, что, придя туда, не мог выговорить ни слова: сидел и дрожал (у него вообще дрожат руки и ноги). Не спросил даже: «Зачем вы меня вызвали?» На него гляну­ли с сожалением и отпустили. Чтобы успокоить несчастного, Тихонов устроил такую вещь: повел его к Каменеву, дабы Каменев сказал, как намерено правительство относить­ся к нашему журналу. «Пришлось для этого пожертвовать несколькими письмами Ленина»,— объясняет Тихонов (т. е. он дал Каменеву для Ленинского института те пись­ма, которые Ленин писал ему). «К Каменеву добиться очень трудно, но нас он принял тотчас же. Это очень подействовало на Магарама. Каменев принял нас ласково. "Уверяю вас, что в Политотделе ни разу даже вопроса о "Соврем." не поднималось. "Современник" я читаю — конечно, без особого восторга, но на сон грядущий чтение хорошее. А если на вас нападает "Моск. Правда", то это так, сдуру, каприз рецензента14. Скажите Бухарину, и все это дело наладится". Магарам ушел обвороженный, успокоенный. На следующий день я к нему: давайте деньги. "Денег нет!" Чуть с ним говоришь о деньгах, он принимает какие-то капли, хватается за сердце, дрожит по-собачьи, ставит себе три градусника, противно смотреть! "Денег нет"! Это меня возмутило. Он из-за каких-то грошей не сдал Госиздату 2[х] тысяч экз., котор. хотел приобрести Госиздат, разошелся с Кооперативны­ми обществами, с Центросоюзом, на Московскую Контору тратит две тысячи в месяц (из доходов журнала) — словом, я разъярился и заявил, что с 1-го декабря прекращаю жур­нал. Он всполошился, но я остался тверд. Я сказал ему: "Вы дали мне бездну обещаний, я поверил вам, влез в долги, истратил казенные суммы, и теперь вы меня режете". Словом, у меня есть надежда, что он пришлет деньги, но покуда он дал 80 червонцев — и больше ни копейки, ни за что. Мы-то выкрутимся, я кое с кем завязываю связи, но сейчас туго».

Я слушал этот рассказ с грустью, ибо мне должны около 300 рублей. (...)

 

12 декабря. Вчера зашел я в цензуру справиться о кой-каких рецензиях и о «Панопти­куме». Уже отпечатано 10 листов «Современника», торопимся выйти к празднику. Пришел я поздновато. Петров. Сидит лениво у стола, глядит томно. Я говорю: «Нельзя ли сегодня матерьял, торопимся». Он помолчал, а потом говорит: «Матерьяла мы вам не дадим, потому что Современник закрыт».— «Кем?» — «Коллегией Гублита».— «Велика ли Коллегия?» — «Четыре человека: Острецов, Быстрова и еще двое».— «Можно с ними поговорить?» — «Их нету. Да что вам разговаривать с ними? Разговоры не помогут. За­втра я утром в 11 час. приду в "Совр." и составлю протокол по поводу того, сколько листов у вас отпечатано».— «Для чего же знать вам, сколько листов отпечатано?» — «Для того, что[б] остановить печатанье и прекратить издание».— «Но те листы, которые отпечата­ны, вы разрешите выпустить в свет?» — «Не знаю...»

Я не хотел, чтобы он приходил к нам в редакцию, и условился, что позвоню ему по телефону, в какой типографии печатается «Соврем.» (чтобы он сам позвонил в типогра­фию и приостановил бы печатанье),— и помчался на Моховую сообщить обо всем Тихоно­ву и Замятину. Решили, что сегодня я с Тихоновым еду в Гублит. Тихонов верит, что удастся отстоять. У него надежда на Каменева и Бухарина. Замечательнее всего то, что цензора, и Острецов, и Быстрова, в личных беседах со мною, всего за несколько дней до закрытия, высказывали, что «Современник» — all right *. Я спрашивал Острецова о «Пе­регудах», он сказал: «Вы здесь выражаете свое profession de foi **; я не зачеркнул ни одного слова, мне нравится».

Характерно: там же, в Гублите, с меня содрали рубль за билет на какой-то благотвор. вечер.

 

15 декабря. Ну, были мы с Тихоновым в цензуре. Заведующего зовут Острецов, его помощницу — Быстрова. Разговаривая с Быстровой, Тихонов слил обе фамилии воедино: Быстрецова. Мы указали ей, что мы сами вычеркнули кое-что из рецензий Полетики; что сам Каменев обещал Тихонову, что против журнала не будет вражды; что дико запрещать книгу, которая вся по отдельным листам была разрешена цензурой, и т. д.

Быстрова потупила глаза и сказала: «Ваш журнал весь вреден, не отдельные статьи, а весь, его и нужно весь целиком вычеркнуть. Разве вы можете учесть, какой великий вред может он причинить рабочему, красноармейцу?»

Но обещала подумать, не удастся ли разрешить хоть 4-й номер.

На следующий день я был у нее. Разрешили. «Мы не только ваш хотели закрывать, мы просматриваем теперь и многие военные журналы». (Очевидно, искореняют троцкизм!) Очень ей не нравятся «Перегуды». Она даже с сожалением смотрит на меня: вот, такой хороший человек, а... в «Современнике».

Пишу об Эйхенбауме. Завтра читать статью в университете. Успею ли?

 

16 декабря 24 г. Снилась вдовствующая императрица, которой никогда не видел, о которой никогда не думал. Очень ясно: лицо с кулачок, старушка. Сидит на диване с Map. Бор., шушукаются. А я беру «Чукоккалу»: «Ваше величество, дайте автограф». Дело летом, на даче. Солнце.

Приснится же вздор — безо всякой связи с событиями.

События же такие: были мы с Тихоновым снова в Гублите. Застали Острецова. Он рассказал нам, что ему за «Современник» был нагоняй, что он ездил в Москву к Полянско­му объясняться, что Полянский предложил ему составить сводку 4-х №№, что эта сводка будет обсуждаться сперва в Питере, потом в Москве, и тогда участь «Совр.» будет решена. Замечательно, что Острецов стоит за «Перегудов», а Быстрова против них. Очевидно, Острецову нравится в этой статье то, что она отвечает рецензентам, которые косвенно задели и его, Острецова. Но мы на семейном совете положили: выбросить из «Перегудов» конец15. Кстати, в цензуре думают, что «Перегудов» писал я. О Замятине никто не дога­дывается.

Вчера Тихонов б[ыл] у Ионова и прямо в лоб:

— Хотите со мной работать?

— Да. Но вы — мой враг. Вы Луначарскому писали на меня доносы, жаловались, что «Ионов хочет вас слопать».

— Да, писал. Но и вы писали бы. Вы действительно хотели меня слопать, и я защи­щался.

— Это так. Чего же вы хотите?

— Вы знаете, что на малое я не пойду. Подчиняться Горлину не стану. Дайте мне заведование всею «Художеств. Литературой», включив в нее как часть иностр. литерату­ру, и оставьте дом на Моховой.

— Но дом требует ремонта?

— Нет, ремонт был...

— Ну, отлично!

И ударили по рукам. А Белицкий все же уверяет, что Ионов работать с Тихоновым не будет, что это одна «вежливость».

Портрет Луначарского висит теперь во «Всемирной» на видном месте, есть и «уголок Ленина».

 

17 декабря. Вчера во «Всемирную» прислана бумага от Ионова с предписанием вручить все дела А. Н. Горлину и передать дом (Моховая, 36) в ведение Госиздата. Хотя в этом ничего грозного нет, хотя весьма возможно, что в этом залог высшего процветания Тихонова, но во «Всемирной» эта бумага была принята как вражье нападение на Тихоно­ва: все заплакали, и больше всех Овсей, бухгалтер, на которого Тихонов чаще всего и громче всего орал; повесив свою тяжеловесную голову, он говорил: «Я о себе не волну­юсь, я волнуюсь о Тихонове»,— и слезы текли у него по лицу и падали в конторскую книгу. Зарыдал Антон, большеусый привратник, зарыдала Вера Александровна. На засе­дании (вчера был вторник) почти рыдал Волынский, и все положили отстаивать Тихонова до последней капли крови. «И за что вас так любят? — говорил я ему.— Вы деспот, эгоист и т. д.».

 

-----------------------------

* все в порядке (англ.).

** символ веры (франц.).

 

Но есть в нем очарование удивительное. Ведь даже я, твердо решивший с января уйти, пойду в воскресение отстаивать перед Ионовым коллегию и Тихонова, главным образом Тихонова. Меня выбрали вместе с Волынским и С. Ф. Ольденбургом (которого вчера не было: в Москве).

Вчера читал лекцию об Эйхенбауме в университете16. Когда заговорили слушатели, оказалось, что это дубины, фаршированные марксистским методом, и что из тысячи под­нятых мною вопросов их заинтересовал лишь «социальный подход».

Статью об Эйхенбауме завтра начну переделывать. А сегодня надо редактировать Лидо-Колин перевод «Smoke Bellow». (...)

 

19 декабря. Был вчера у Эйхенбаума. Маленькая комнатушка, порядок, книги, стол письменный косо, сесть за стол — и ты в уголке, в уюте. Книги больше старинные, в кожа­ных переплетах — сафьянах. Из-за одного книжного шкафа, из-за стекла — портрет Шкловского работы Анненкова, и ниже — портрет Ахматовой. Он рассказывает о том, что вчера было заседание в институте, где приезжий из Москвы ревизор Карпов принимал от сотрудников и профессоров присягу «социальному методу». Была вынесена резолюция, что учащие и учащиеся рады заниматься именно социальными подходами к литературе (эта резолюция нужна для спасения института), и вот когда все единогласно эту резолю­цию провели, один только Эйх. поднял руку — героически — против «социального ме­тода».

Теперь он беспокоится: не повредил ли институту. Вообще впечатление большой душевной чистоты и влюбленности в свою тему. Намечает он пять или шесть работ и не знает, за которую взяться: за Лескова, за Толстого, за нравоописательные фельетоны 18 и 19 века. У него двое детей: Дима 3-х лет (золотоволосый, кротко улыбается) и Оля (лет 12). Жена седоватая, усталая. Дети в большой комнате, железная печка натоплена до духоты.

Видел Щеголева: «Напрасно Тихонов думает, что Ионов будет с ним работать. Ионов ненавидит его зверски».

В цензуре: милые разговоры, но жестокие и глупые дела. Они не виноваты, но...

 

21 декабря. Вчера провалялся после 19-го. Читал с наслаждением «Wycherly», письма Салтыкова, Мура о Байроне, перечитывал Некрасова и проч., и проч... Был в Госиздате у Ионова. Он помогает мне достать пропуск в Финляндию, оказывает протекцию. Со мною был очень мил, показал мне письмо от Горького, странное письмо! Приблиз. содержание такое: «Я прежде не знал, Илья Ионович, что вы такой замечательный работник, теперь вижу, знаю и восхищаюсь Вами. Я на днях писал об этом А. И. Рыкову. Кланяйтесь Зи­новьеву, пришлите мне книги проф. Павлова и вообще всякую книгу, которою захотите похвастаться. Очень хорош роман Федина; видно, что Федин будет серьезный писатель. Ax, какая грустная история с Троцким!17 Теперь здешние ликуют, радуются нашему несчастию».

Вчера интересную вещь рассказали об Ольдоре.

Ольдор, после своего скандального процесса обвиненный в садизме и разврате, уехал в Москву хлопотать перед сильными мира сего18. Пошел к сестре Ленина, Марье Иль­иничне. Рассказал ей, конфузясь: «Про меня вот говорят, будто я ходил в дом свиданий...» Та пришла в ужас: «Тов. Оршер, мы вам доверяли, а вы ходили на свидания с эс-эрами и меньшевиками! Стыдитесь!» Так до конца и не поняла, что такое дом свиданий!

 

22 декабря. Вчера день величайших передряг. Мы собрались в 11 ч. у Тихонова во «Всемирной». Уже подходя к этому столь родному дому, я увидел, что у дверей три воза и на эти возы сложены все наши шкафы и полки, с которыми мы все так сроднились. В кабинете у Тихонова еще ничего не изменилось. Скатерть золотисто-зеленая на пом­пезном столе заседаний еще не унесена никуда. Собрались Ольденбург, Лозинский, Волынский, Тихонов, Смирнов, Вера Александровна, Замятин, Жирмунский. Ждали мы Лернера и Сологуба, которые обещались придти, не дождались и сели за стол. Тут нача­лась невероятная канитель: Волынский по непонятной причине предложил рассмотреть эпизод «с точки зрения вечности» (есть и вечные концепции, он так и выразился); ни за что не хотел идти с депутацией, предлагал послать Веру Александровну к Ионову объясняться и вообще продержал всех нас часа два за разговорами. Наконец мы спросили Ионова по тел., примет ли он нас, и пошли. Я с Ольденбургом, Волынский (несколько пристыженный) с Каштеляном, к-рый шел с ним, чтобы оторвать его от вечности и при­близить к реальным событиям. Чудная погода, морозец, снежок. Пришли в Госиздат. Закоулками, п. ч. воскресение. В приемной шофер. Прошли в кабинет — Ионов, [в] ев-роп. костюме, в заграничной сорочке, очень волнуясь, пригласил нас сесть и сказал: «Я хотел лично сообщить вам, что я намерен предпринять в отношении вас, но отложил наш разговор до января. Тогда я мог бы говорить с вами гораздо определеннее. Но если вы пришли теперь, я готов, не откладывая, побеседовать с вами теперь. Вы знаете, что москов­ский Госиздат не справился с возложенной на него задачей. Мне предложили сорганизо­вать Госиздат на новых началах, положив в основу тот опыт, который мы проделали тут, в Ленинграде, т. е. не прибегая к помощи государственных средств. Когда я познако­мился с работой московск. Госизд., я нашел вокруг него целый ряд — частью здо­ровых, частью злокачественных — наростов, которые путали работу Госиздата, напр., де­коративные мастерские, плакатные мастерские. Я все эти наросты отрезал. При Госиздате также существовала "Всемирная Литература". Год тому назад я открыто предла­гал вам, что я дам вам возможность работать открыто и свободно. Вы меня отшили. Ну что же делать! Для того чтобы я мог везти весь этот воз, мне необходимо сократить расходы. Ведь теперь я покрываю многие прорехи московского издательства жалкими средствами Ленгиза. Если я буду барствовать, у меня к январю иссякнут средства, и я к январю пре­кращу всякий выпуск книг. Нужно действовать постепенно. Как думаю я поступить со "Всем. Лит."? Здесь у меня имеется отдел "Иностр. Литер.". Во главе этого отдела стоит А. Н. Горлин. Он одновременно ведает двумя отделами. Я думал бы, что через вашу колле­гию я мог бы пропустить около 120 листов в месяц, даже около 150 (включая и детский отдел). Я думаю: если бы всю эту работу объединить в один отдел, сделать штат более компактным. Вы знаете мою точку зрения. Широкий план нам не под стать. Тот план, который выработала "Всемирная Литература", одно время казался прекрасным, но оказа­лось, что он не имеет отклика в стране. Львиная доля отпадает. Придется сделать из этого плана экстракт. В этом отделе есть "восток" (это заинтересует товарищей востокове­дов) — в тех пределах, какие позволяют нам наши средства, я хотел бы "восток" сохра­нить. Я хотел бы, чтобы товарищи знали, что по одежке надо протягивать ножки.

Пройдет несколько месяцев, и все понемногу расширится. Появятся оборотные средства. Вы во "Всемирной Литературе" ничего не могли сделать, так как у вас не было оборотных средств. Но у нас очень скоро дело разовьется. Если считать, что теперь наша продукция будет пять листов, то в августе она дойдет до пятидесяти. Так надо считать, такова пропорция. У нас есть колоссальная возможность раскачать читателя — добрать­ся до самых недр провинции. (Пауза... Все это он говорил, глядя в бумажку, потом поднял глаза...)

У вас вот членом редколлегии и ее заведующим был Тихонов. Я считаю его делягой-парнем, хорошим администратором, но ни я, ни мой аппарат, ни товарищи мои не желают работать с ним. Заявляют: если будет Тихонов, они уйдут. Поэтому нам придется с Тихо­новым проститься. Признаюсь, я не люблю таких дельцов. Вводить его сюда, в Госиз­дат, я считаю вредным. Там, в Москве, было много таких, я считал, что им не место в Госиздате. Правда, он много лучше и чище тех, но все же мне придется от него отказаться...»

Очень волнуясь, Аким Львович взъерошивает на лысине воображаемые волосы и говорит: «Одна мелочь в ваших словах показалась несколько болезненной для нас. Вы хотели беседовать с нами значительно позже, но в естественном нетерпении мы пожелали побеспокоить вас именно теперь. Мы шли сюда с наилучшими чувствами, и нам приятно узнать, что вы не только не покушаетесь на существование коллегии, но хотите дать ей новую динамику. С этой стороны все благополучно. Тут только мелочи. Вы не совсем знаете, что и "Библиотеку соврем, писателей", и "классиков" издавали именно мы. Тут один аппарат. Разделения не было. Это был один аппарат... Остается вопрос персональ­ный. Не для того, чтобы полемизировать с вами, а для того, чтобы явить вам наш взгляд, мы должны сказать вам, что вы имеете об Ал. Ник. Тихонове неверное представление. Он не делец, но деловой ч[елове]к...

(Ионов: "Но я здесь употребил ваше же выражение. Вы однажды мне сказали об Экскузовиче: это не деловой ч[елове]к, но делец".)

Вы делаете мне честь, вспоминая мои маленькие застольные шутки, но я говорю по совести: Тихонов деловой человек. Может быть, он еще не вышел на настоящую дорогу. Мы люди не коммерческие и, должно быть, не совсем чтили бы коммерческого челове­ка...»

 

25 декабря. Канитель с Тихоновым длится. Я сейчас очень занят писаньем статьи о Некрасове, но чуть я отложу перо, я слышу: Тихонов, Тихонова, Тихонову... Вчера были мы с Замятиным на 6-м этаже, где приютился Тихонов. Комнатенка ничего себе: кресла, портрет Ленина, но он чувствует себя как свергнутый с трона король. Говорит, что от Эфр[оса] есть письмо: «Современ.» на помощь приходит новый капиталист. Эфрос капи­талиста хвалит и зовет Тихонова в Москву. Четвертая книжка «Современника» вышла, но у нас нет 20 рублей внести в цензуру — и получить экземпляры. Я ходил к Боровкову хлопотать о Гессене (корректоре, который выброшен на улицу лишь за то, что он брат Гессена из «Петрограда») и о кассире Дмитрии Назаровиче. Боровков попросил меня устроить детское утро 1-го января. Мы с Замятиным и Людмилой Николаевной посетили Белицкого. Белицкий сказал, что дело Тихонова безнадежное. «Я советовал ему уйти. Его ненавидят все. В Москве и здесь... Даже переводчики... Переводчики в один голос твердят, что "Всем. Лит." обращалась с ними гнусно... На Тих. смотрят как на ч[елове]ка, который кормится возле литературы, возле литераторов...»

Третьего дня шел я с Муркой к Коле — часов в 11 утра — и был поражен: сколько елок! На каждом углу самых безлюдных улиц стоит воз, доверху набитый всевозможными елками,— и возле воза унылый мужик, безнадежно взирающий на редких прохожих. Я разговорился с одним. Говорит: «Хоть бы на соль заработать, уж о керосине не мечтаем! Ни у кого ни гроша; масла не видали с того Рождества...» Единственная добывающая промышленность — елки. Засыпали елками весь Ленинград, сбили цену до 15 коп. И я за­метил, что покупаются елки главным образом маленькие, пролетарские — чтобы поста­вить на стол. Но «Красная Газета» печатает: в этом году заметно, что рождественские предрассудки — почти прекратились. На базарах почти не видно елок — мало становится бессознательных людей.

Мура все еще свято верит, что елку ей приносит дед Мороз. Старается вести себя очень хорошо. Когда я ей сказал: «Давай купим елку у мужика»,— она ответила: «Зачем? Ведь нам бесплатно принесет дед Мороз». (...)

 

30 декабря 1924. Пишу об Эйхенбауме — и нет конца. (...) Вчера было очень тягостное заседание «Всемирной Литературы». Длилось оно три часа — сочинили грубое письмо к Ионову, после к-рого Ионов всех нас погонит к чертям.

Самое печальное во всем разгроме «Всемирной Литер.» это то, что выгнаны на улицу конторские служащие. Я вчера хлопотал о Натанзоне (нашем бухгалтере) и других счето­водах, но ответ неутешительный: видно, их решено изничтожить. Хуже всего положение у Софии Владимировны: она лежит в жару, за ней ухаживает ее больная дочь, Муся,— и все время боится, как бы ее мать не узнала, что она сокращена: старуху сократили, а она даже понятия не имеет, что на Моховой уже нет того учреждения, где она считает себя служащей!

Чуть только кончилось наше тревожное заседание (мил был один Сологуб, потешался над моей пуговицей; когда я просил его пододвинуть бублики — пододвигал не только ближайшую тарелку, но и ту, которая подальше; когда я сказал, что я болен, сказал: «Он всегда болен», и пр.), Замятин сообщил мне и Тихонову, что получена повестка,— опроте­стован наш вексель, по которому мы должны платить типографии.

Тихонов дополнительно сообщил, что типография в обеспечение долга заарестовала нашу 4-ю книжку, которую мы готовили с такими усилиями. У меня окончательно разбо­лелась голова. Я ушел — с болью.

 

КОММЕНТАРИИ


 

Рукопись Дневника хранится у меня. Публи­куемый текст тщательно сверен с рукописью. В печати сохранено написание названий учреж­дений, журналов, книг с больших букв, как это было тогда принято. Сокращения указаны отто­чиями в угловых скобках. Нумерация примеча­ний дана в пределах одного года. Собственные имена не комментируются, а представлены в алфавитном именном указателе. В указатель не внесены общеизвестные имена, а также те, сведе­ния о которых читатель получает непосредствен­но из самого дневника.

В дневнике часто упоминаются М. Б., Мария Борисовна — жена К. И. Чуковского — и его дети: Коля (р. 1904), Лида (р. 1907), Боба (р. 1910), Мура (р. 1920); названы также Маруся (р. 1879), сестра К. И.Чуковского, и Марина (р. 1905), жена сына Николая.

Благодарю К. И. Лозовскую и Л. А. Абрамову за помощь при подготовке к печати текста и ука­зателя, а также Д. Г. Юрасова за сведения о репресированных лицах.

 

  Анненков Юрий Павлович (1889—1974), художник.

 

Белицкий Ефим Яковлевич, заведующий отде­лом управления Петросовета; Белкин Вениамин Павлович (1884— 1951), живописец, график; Бо­ровков Владимир Алексеевич (1883—1938, по­гиб в лагере), управляющий делами Ленинград­ского Госиздата; Бродский Исаак Израйлевич (1883/4—1939), художник; Быстрова Людмила Модестовна (1884—1942), зам. заведующего Ле­нинградского Губкома.

 

Вагнер Николай Петрович, поэт, прозаик, драма­тург; Величковская Анна Николаевна (1854—?), драматург; Вера Александровна — Сутугина-Кюнер В. А. (1892—1969), секретарь издатель­ства «Всемирная литература»; Волынский Аким (псевдоним Акима Львовича Флексера, 1863— 1926), критик.

 

Гизетти Александр Алексеевич (1888—1938), критик, публицист; Гиппиус Василий Василье­вич (1890—1942), литературовед, переводчик; Горлин Александр Николаевич (1878—1938, по­гиб в лагере), заведующий иностранным отделом Ленгиза; Груздев Илья Александрович (1892—1960), критик, литературовед; Грузенберг Оскар Осипович (1866—1940), адвокат.

 

Дикий Алексей Денисович (1889—1955), актер, режиссер; Добужинский Мстислав Валерианович (1875—1957), художник; Добычина Надеж­да Евсеевна (1884—1949), владелица «Художественного бюро»; Дрейден Симон Давидович (р. 1906), критик.

 

  Жирмунский Виктор Максимович {1891 —1971), литературовед.

 

              Замирайло Виктор Дмитриевич (1868—1939), художник.

 

  Ионов Илья Ионович (1887—1942), заведующий Госиздатом, брат З. И. Липиной, жены Г. Е. Зи­новьева.

 

Каштелян Самуил Борисович, заведующий тех­ническим отделом Ленгиза; Кини (Keeny), аме­риканский ученый, один из организаторов «ARA»; Клячко-Львов Лев Моисеевич (1873—1934), журналист, владелец издательства «Раду­га»; Конухес Григорий Борисович, врач по дет­ским болезням; Ксендзовский Михаил Давидо­вич (1886—1964), певец.

 

  Лернер Николай Осипович (1877—1934), исто­рик литературы.

 

Магарам Н. И., издатель журнала «Русский современник»; Мокульский Стефан Стефанович (1896—1960), театральный критик, литературо­вед; Монахов Николай Федорович (1875—1936), драматический артист.

 

  Нордман Наталья Борисовна (псевдоним: Севе­рова, 1863—1914), писательница, жена И. Е. Ре­пина.

 

Ольденбург Сергей Федорович (1863—1934), востоковед; Ольдор, О. Л. Д'Ор (наст. фам. Оршер Иосиф Львович, 1878—1942), писатель.

 

Парнок Софья Яковлевна (1885—1933), поэ­тесса, переводчица; Платонов Константин Кон­стантинович (1906—1984), психофизиолог; Полетика Юрий, сотрудник журнала «Русский сов­ременник»; Полякова М. Ф., жена профессора-ларинголога Ф. П. Полякова; Полянский (Лебе­дев-Полянский) Павел Иванович (1881—1948), начальник Главлита; Пунин Николай Николае­вич (1883—1953, погиб в лагере), искусствовед, зам. наркома просвещения по делам музеев и охраны памятников.

 

Родов Семен Абрамович (1893—1968), критик, один из редакторов журнала «На посту», теоре­тик «левого напостовства»; Розинер Александр Евсеевич (1880—1940), управляющий конторой издательства «Нива», впоследствии сотрудник издательства «Радуга»; Ростовцев (Эршлер) Михаил Антонович (1872—1948), артист.

 

  Смирнов Александр Александрович (1883—1962), литературовед-медиевист, шекспировед; Судейкина (Глебова-

  Судейкина) Ольга Афа­насьевна (1885—1945), артистка.

 

Тиняков (псевдоним: Одинокий) Александр Иванович (1886—1934), поэт; Тихонов (Серебров) Александр Николаевич (1880—1956), лите­ратор, издатель.

 

  Финк Виктор Григорьевич (1888—1973), писа­тель.

 

  Чехонин Сергей Васильевич (1878—1936), ху­дожник.

 

  Шаврова (по мужу Юст) Елена Михайловна (1874—1937), писательница; Шмидт Отто Юльевич (1891—1956),

  геофизик, в 1921—1924 го­дах — заведующий Госиздатом.

 

Щеголев Павел Елисеевич (1877—1931), лите­ратуровед; Щекатихина-Потоцкая Александра Васильевна (1892—1967), театральная худож­ница.

 

Экскузович Иван Васильевич (1882—1942), ин­женер и театральный деятель, управляющий Государственными Академическими театрами Москвы и Ленинграда; Эфрос Абрам Маркович (1888—1954), искусствовед, переводчик.

 

 

1 Статья об Алексее Толстом.— см.: Портреты современных писателей: Алексей Толстой.— Русский современник. 1924, № 1, с. 256; Г. Честертон. Живчеловек. Предисловие, пере­вод и примеч. К. Чуковского, М., Л.: Гос. изд-во, 1924; «Современник» — журнал «Русский со­временник» (1924), выходивший при ближай­шем участии К. Чуковского.

2 В «Русском современнике» № 1 были напе­чатаны (с продолжением) «Записи некоторых эпизодов, сделанные в г. Гогулеве А. П. Ковякиным» Леонида Леонова.

3 В «Звезде» № 2 за 1924 год напечатана пьеса Ал. Толстого «Бунт машин». Пьесе пред­послано вступление автора: «Написанию этой пьесы предшествовало знакомство с пьесой ВУР чешского писателя К. Чапека. Я взял у него тему. В свою очередь тема ВУР заимствована с английского и французского. Мое решение взять чужую тему было подкреплено примерами великих драматургов». Журнал «Новый зри­тель» в № 27 от 15 июля 1924 года сообщает: «Дело А. Н. Толстого. 31 июня в Народном суде разбиралось дело о переделке А. Н. Толстым пьесы Карола Чапека "ВУР". Переводчик "ВУРа" Кролль передал в прошлом году А. Тол­стому перевод пьесы для проредактирования. Согласно договора, Толстой, в случае постановки "ВУР" в театре, должен был уплачивать Кроллю половину авторского гонорара. Кролль полагает, что «Бунт машин» Толстого является передел­кой его перевода, и требует от Толстого автор­ские (согласно их договора)».

4 «Метла и Лопата» — первоначальное назва­ние сказки «Федорино горе».

    5 Напостовец Лялевич — Г. Лелевич, автор статьи «Несовременный "Современник"» в жур­нале «Большевик», № 5—6. Лелевич потребовал «немедленных и серьезных шагов в целях проти­вопоставления фронту Замятиных, Чуковских, Сологубов, Пильняков фронта пролетарской и революционной литературы».

6 Замятин написал... о современных альмана­хах — речь идет о статье Е. Замятина «О се­годняшнем и современном», опубликованной в «Русском современнике» № 2. Замятин крити­чески оценивает четыре последних альманаха: «Недра» — IV, «Наши дни» — IV, «Круг» — III и «Рол» — III. О «Дьяволиаде» Булгакова, помещенной в «Недрах», Замятин замечает, что «от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ». «Современное в искусстве — хорошо, се­годняшнее в искусстве — плохо»,— утверждает Замятин.

7 «Черничный дедка» — детская книга с 16 рис. и текстом Э. Песковой. Пересказ со швед­ского. Изд-во Девриен. Берлин, 1921.

8 Речь идет о книге А. Л. Волынского «...И. С. Лесков» (Критич. очерк). Пб., «Эпоха». 1923.

9 В «Правде» 5 ноября 1924 года помещена статья К. Розенталя о № 1—3 «Русского совре­менника». Критик заявляет, что в этом журнале «нэповская литература показала свое подлинное лицо». Заканчивается статья утверждением: «Нэпман с Ильинки, кандидат в Нарым и буржу­азный интеллигент, тоскующий по "ценностям" буржуазного мира и мечтающий об их возвраще­нии, нашли в "Русском современнике" свое сегодняшнее выражение».

10 Вероятно, имеется в виду роман «Бич Бо­жий». О его предстоящей публикации было объявлено на обложке четвертого номера «Рус­ского современника». Однако 5-й номер журнала не вышел. Журнал был закрыт, в архиве сохра­нилась лишь корректура (сообщено А. Стрижевым).

11 Первая статья Троцкого против Чуковского была написана в феврале 1914 г. и впоследствии вошла в его книгу «Литература и революция» (М., 1923). Троцкий называет Чуковского «тео­ретически невменяемым» и утверждает, что он «ведет в методологическом смысле чисто парази­тическое существование». 1 октября 1922 г. в «Правде» была напечатана статья Л. Троцкого «Внеоктябрьская литература», где он так ха­рактеризует книгу Чуковского о Блоке: «...эта­кая душевная опустошенность, болтология деше­вая, дрянная, постыдная!».

Что писал Троцкий в 1924 г., установить не удалось, однако в архиве К. Чуковского сохра­нился сатирический отклик С. Маршака на это выступление Троцкого. В рукопись «Чукоккалы» на с. 384 вклеен листок с типографски набранными стихами и написано рукой К. И.: «С. Маршак (для "Русского современника"), запрещено. Троцкий». Вот отрывок из стихотво­рения С. Маршака:

 

Расправившись с белозелеными,

Прогнав и забрав их в плен,—

Критическими фельетонами

Занялся Наркомвоен.

Палит из Кремля Московского

На тысячи верст кругом.

Недавно Корнея Чуковского

Убило одним ядром.

 

12 Речь идет о статье «Перегудам от редакции Русского современника», помещенной без под­писи (с. 236—240) в последней, четвертой книжке журнала. Содержание статьи — полеми­ка с травлей, развернутой на страницах печати критиками Г. Лелевичем, К. Розенталем, С. Ро­довым и др. В «Чукоккале» (рукопись) сохра­нилась 3-я глава этой статьи, запрещенная цен­зурой. Целиком статья опубликована в «Книж­ном обозрении» (1989, № 18).

На 4-м номере издание журнала было прекра­щено. Поэтому особенно важно процитировать последнее заявление «От редакции журнала "Русский современник"»: «...людей, враждеб­ных революции, в "Русском современнике" нет, но здесь есть люди, враждебные этой отрыжке вчерашнего — угодничеству,   самодовольству, правдобоязни, враждебные мусору и пыли. На русской литературе густо оседает сейчас эта серая пыль нового мещанства — и с ним мы боремся».

     13 «Паноптикум» — отдел литературной сати­ры, печатавшийся в каждом номере «Русского современника». «Я боюсь» — статья Е. Замяти­на, напечатанная в журнале «Дом искусств», 1921, № 1.

14 Каменев имеет в виду статью К. Розенталя. См.: примеч. 9.

15 См. примеч. 12.

16 Очевидно, речь идет о статье Чуковского об Эйхенбауме «Формалист о Некрасове», напеча­танной в книге Чуковского «Некрасов». Л., «Кубуч», 1926.

17 В ноябре и декабре 1924 г. «Правда» печа­тала многочисленные статьи и речи с критикой только что опубликованной книги Л. Троцкого «1917». Постепенно дискуссия затронула и дру­гие статьи и книги Л. Троцкого, в частности его книгу «О Ленине». На протяжении этих двух месяцев почти в каждом номере газеты печата­лись разборы ошибочных взглядов Троцкого на «Уроки Октября». Были осуждены взгляды Л. Троцкого на роль крестьянства, его теория «перманентной революции», его «недопустимое искажение исторических фактов». Были опубли­кованы статьи и доклады: Л. Б. Каменева «Лени­низм или троцкизм», Г. Зиновьева «Большевизм или троцкизм», В. Молотова «Об уроках троц­кизма», Н. Бухарина «Новое откровение о со­ветской экономике, или Как можно погубить рабоче-крестьянский блок (к вопросу об эконо­мическом обосновании троцкизма)», И. В. Ста­лина «Троцкизм или Ленинизм», а также «Ок­тябрь и теория перманентной революции тов. Троцкого» и мн. другие. Постоянно печатались списки партийных организаций со всех концов страны. На своих собраниях они осуждали взгля­ды Троцкого.

18 Эмигрантская газета «Руль» (Берлин) пи­сала 22 октября 1924 года (№ 208), что в Пет­рограде слушалось дело о притонах разврата, причем среди обвиняемых «было немало видных и ответственных коммунистов, вплоть до самого Оль Д'Ора, этой красы и гордости красной жур­налистики... Дело слушалось при закрытых две­рях, ни одна газета речей сторон не напечатала.

Дело закончилось обвинительным вердиктом... по отношению к двум притонодержательницам и двум сводницам. Все остальные подсудимые во главе с Оль Д'Ором благополучно оправ­даны».

 

 

 

«Звезда», 1990 г., № 11, стр. 130-150.

 

Корней Чуковский

 

Из Дневника

(1924-1925)

 

1925

 

10 янв. Удушье... Бедный Федин очень сконфужен... краснеет и мнется. Дело в том, что он секретарь «Звезды», а в «Звезде» Горбачев приготовил жестокую филиппику по адресу «Совр[еменника]», где сотрудничает Федин. Он говорит: уйду, попрошу Ионова переве­сти меня в другой, здесь я не могу. Майский (ред. «Звезды») — бывший меньшевик и как всякий бывший меньшевик страшно хлопочет перебольшевичить большевиков. Говорят, что статья Горбачева весьма доносительная1.

Удушье!.. Теперь дела так сложились, что я бегаю по учреждениям с часу до 5, и всю­ду — тоска... тоска... Оказывается, что в Москве на Ионова нажим, что Ионов очень непрочен. Против него Сталин, за него Зиновьев. Чтобы умилостивить Сталина, он заказал напечатать две серии его портретов. Это было первое, что издал Ионов в Москве. Так гово­рит Тихонов.

Сегодня Тихонова перевели еще в меньшую комнату — самую маленькую и парши­вую, какая только есть в Госиздате. «Деградация!» — говорит он. В «Совр.» никаких денег нету — но говорят, что скоро приедет Магарам. (...)

 

11 января. Был с утра в Госиздате. Приехал Белицкий. Очень хорошо ко мне отнесся. Устроил мне аванс под Некрасова. Я к Ионову: «Когда может посетить вас депу­тация от коллегии "Всемирной литер."?» — «Какой коллегии? — вскричал он воз­бужденно, и я увидел, что для него самое слово коллегия — рана.— Коллегия?! Да ведь коллегия распущена! Она поставила мне ультиматум, я этого ультиматума не принял, и Ольденбург мне по телефону ответил, что вы не желаете работать со мной!» — «Но вы после этого послали нам любезное письмо...» — «Вы что же? Ваш Тихонов хочет меня поссорить с Горьким: я от Горького получил телеграмму; вы на своих заседаниях говори­те, что не желаете идти в ионовскую банду,— я все знаю, один из ваших же членов сообща­ет мне каждое слово, да, да (тут он сделал жест, как будто вынимает ящик стола и хочет показать какие-то документы); ну, впрочем, не буду делать литературного скандала (тут он выслал из комнаты Гони[к]берга и подбежал ко мне вплотную, глаза в глаза — а глаза у него разные, с сумасшедшинкой), знайте, Чуковский, что я и без вашей Коллегии по­ставлю Иностранный отдел, да, да, вы увидите»,— словом, внес в это дело столько страсти, что я невольно любовался им. Он и не знает, что наша Коллегия вся состоит либо из болту­нов, либо из занятых людей, которые не станут работать, либо из плохих литераторов, которые не умеют работать,— и что нечего так волноваться из-за этого малоценного приза. «Коллегию я не приму!» — выкрикнул он наконец. «А примете вы трех литераторов: Чуковского, Вол[ынского], Замятина?» Он задумался. «Завтра, в два! Я завтра уезжаю».

Я помчался от него к Волынскому. У Волынского сидел Замятин в комнате, обставлен­ной иконами, книгами,— с карточкою Льва Толстого и проч. Решено, что завтра идем. Причем, когда я сообщил Вол[ынскому], что Ионов считает его главным бунтовщиком, он явно взволновался. Вечером было у нас совещание по «Современнику». Обсуждали статью Горбачева — как бы так устроить, чтобы она не появлялась. Тихонов статью читал: «Неглупая статья, очень дельная! Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений».

Был у меня на днях Саша Фидман — рассказывает, что в Москве всюду афиши о постановке моего «Мойдодыра». Как же Мойдодыра-то ставить?

От Сологуба получил стишки поздравительные — и в то же время язвительные2. (...)

 

16 января. Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но, может быть, выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов.

Только что кончил редактировать Лидо-Колин перевод Смока Белью. У Коли хорошо, Лида же сплоховала. Работа над исправлением ее перевода отняла у меня часов двена­дцать. (...)

Вчера вся наша Редколлегия, уволенная Ионовым, снималась у Наппельбаума3. Вечером устроили проводы, и т. к. денег на обед не оказалось ни у кого из ученых, то постановили, чтобы каждый принес с собой бутылку вина. Особенно ратовал за это Во­лынский, который любит слушать свои собственные речи за бутылкой вина. Но на этот раз ему речи не удались. Когда я (по настойчивому вызову Веры Ал., Каштеляна и Тихонова) пришел в 10-м часу во «Всемирную» (в бывший Тихоновский кабинет), стол был застав­лен бутылками самых различных фасонов и Волынский держал в руках тетрадку. В этой тетрадке дурным языком был написан застольный тост, который Вол[ынский] и начал читать по тетрадке. Поглядывая на каждого из нас испытующим глазком, он прочитал по тетрадке тост за Европу, за культуру, и, чуть он кончил, Ольденбург своим торопливым задушевным голосом произнес тост за Евразию. Я сидел как на иголках, я вообще ненавижу тосты, а вечером, среди этих чуждых людей, в этой чуждой мне корпорации я по­чувствовал такую тоску, что выскочил и (весьма невежливо!) убежал из комнаты. Со мною вышел Замятин и сказал мне: «Как хорошо, что Коллегия кончилась! Сколько фальши, сколько ненужных претензий. Блок и Гумилев умерли вовремя». Странно, у ме­ня Блок и Гумилев все время были в памяти, когда я слушал чтение Волынского.

Я еще не уезжал в Финляндию, а уже начинаю скучать по Питеру, по детям, по жене. Тоска по родине впрок! Скучно мне по моей уютной комнате, по столу, за которым я сей­час пишу, и т. д. Мура играет в мяч и говорит: и кресло умеет играть в мяч, и стена умеет, и печка умеет. Ей сделали из бумаги монеты: 3 к., 2 коп., 1 к., и она, не подозревая, что это для усвоения математики, играет в магазин, в лавку.

 

21 января. Я в Куоккала. Вчера приехал. Дома было очень тяжело прощаться с М. Б., с мамой, с Мурой. Мама сказала: «Ну, прости и прощай»,— и так обняла меня, как будто мне 2 года. Она уверена, что мы с нею больше никогда не увидимся. В поезде я познако­мился с художником Ярнфельдом, который ездил на 4 дня в Ленинград. Он хорошо говорит по-русски, почти без акцента, плешив, невысокого роста. Вез с собою старые каталоги «Музея Ал[ександра] III». Переехав финскую границу (на обеих границах были чрезвычайно любезны, Оневич пропустил все мои книжки), я сел обедать, он подсел к моему столику и заговорил о Максиме Горьком. «Не могу понять, как он мог, переехав в Финляндию, сейчас же начать ругать русский народ? Я пошел к нему, когда он б[ыл] в Гельсингфорсе, и он стал передо мною, финном, ругать Россию и восхвалять Финляндию. Это показалось мне очень странным». Ярнфельд рассказал мне, что в Гельсинках с огром­ным успехом идет пьеса Евреинова «Самое Главное» — очень милая, очень изящная. О своих питерских впечатлениях он говорил сдержанно, но сказал: «Удивительно, как рус­ские люди стали теперь вежливы. Прежде этого не было. Я нарочно спрашивал у них доро­гу (как пройти на такую-то улицу), чтобы дать им возможность проявить свою вежли­вость».

Комендант Район, Стольберг, к к-рому я обратился с расспросами о Репине, посовето­вал мне поехать в Куоккала не поездом, а в санях. «Дорога обледенела, пешком идти нельзя, а на станции не найдете извозчика». Он отрядил какого-то мальчишку сбегать в деревню за местным извозчиком. Покуда Стольберг рассказал мне, что на днях к И. Е. приезжали какие-то Штейнберги, привезли ему фруктов, мандарин, апельсин, яб­лок; он наелся, и ночью у него расстроился живот. И вот И. Е. стал думать, что фрукты были отравленные! (?!) Ехал я в Куоккалу с волнением — вспоминал, всматривался, узнавал; снегу мало, дорога сплошной лед; приехал в дворницкую к Д[митрию] Федосеевичу, остановился у него. Но не заснул ни на миг. Ночью встал, оделся — и пошел на репинскую дачу. Ворота новые, рисунок другой, а внутри все по-старому; шумит фонтан (будто кто ногами шаркает), даже очертания деревьев те же. Был я и у себя на даче — проваливался в снег. Вот комната, где б[ыл] мой кабинет: осталось две-три полки, остался стол да драный диван; вот детская, вот знаменитый карцер — так и кажется, что сейчас вбежит маленький Коленька с маленькой Лидкой. Самое поразительное — это знакомые очертания домов и деревьев. Брожу в темноте, под звездами, и вдруг встанет забор или ко­сяк дома, и я говорю: «Да, да! те самые». Не думал о них ни разу, но, оказывается, все эти годы носил их у себя в голове. Всю ночь меня тянуло к Репину каким-то неодолимым маг­нитом. Я несколько раз заходил к нему в сад. Д. Ф. говорил мне, что Вера Репина при нем очень настраивала И. Е. против меня, так что он даже выгнал ее из комнаты.

Ну, был я у И. Е. Меня встретила жена его племянника Ильи Васильевича, учительни­ца. Проводила. Как увидел я ноги (издали) И. Е. (он стоял в комнате внизу), я разре­велся. Мы почеломкались. «Терпеть не могу сантиментов,— сказал он.— Вы что хотите, чай или кофе?» Я заговорил о Русском музее. «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом». Я взглянул па стол и увидел «Новое Время» Сувори­на с какими-то новогодними пожеланиями Николая Николаевича. «Вы читаете "Новое Вр."?» — «Да, я получаю эту газету». Я всматривался в старика. На вид ему лет 67—68. Щеки розовые, голова не дрожит. Я выказал ему свою радость, что вижу его в таком бод­ром состоянии. «Ну нет, я развалина, однако живу, ничего». Только волосы у него стали белее — хотя нет того абсолютно белого цвета, какой бывает у глубоких стариков. «Зубов нет. Вставил я себе зубы за 3500 марок — да не годятся». Очень заинтересовало его мое предложение — предоставить Госиздату издать книгу его «Воспоминаний», с тем чтобы доход пошел в пользу общества Поощрения, которому он подарил права на издание. По­тчевал он меня равнодушно-радушно — и кофеем, и чаем, и булками. Пишет портрет какой-то высокой девицы. Девица пришла и села в углу. Понемногу он разогрелся и про­вожал меня гораздо радушнее, чем встретил: отменил какую-то работу, чтобы провести со мною послеобеденное время. Расспрашивал о Луначарском — что за человек. «Так вот он какой!»

Во время беседы — как всегда — делал лестные замечания по адресу собеседника: «О, вы так знаете людей», «О, вы остались такой же остроумный, как прежде». (И проч.)

И как всегда — во время самого пылкого разговора — следит за мелочами всего окружающего. «Вот принесли дрова!..» «Куда вы уносите чайник?» В мастерской наверху у него холодно, он работает внизу, в столовой. На нем потертое меховое полупальто. Жалу­ется на память: «Ничего не помню», но тут же блистательно вспомнил имя-отчество Штернберга, несколько отрывков из моих недавних писем и пр. Уходя, я внимательно рассмотрел новые ворота, ведущие в «Пенаты». Ворота плохи: орнамент никогда не уда­вался И. Е-чу. Графика его самое слабое место.

От него я отправился в будку. Увидел двух полицейских — Вестерлунда и Порвалли, знакомых. Они меня весело приветствовали: одного из них я помню извозчиком, а дру­гой — важный, тяжеловесный Вестерлунд — только стал круглее и солиднее.

Когда я уходил от Репина, со мной заговорил какой-то финн: «Скажите, сколько стоит в Питере бутылка спирту?» (Очень серьезно.)

Пришел к нему в 3 часа. На кушетке лицом вниз, дремлет, племянник читает ему «Руль» и «Последние известия». Он дремлет, не слушает. Встряхивается: «А я ни слова не слыхал, что ты читал... О, этот "Руль" — "без руля и без ветрил". Нет, "Новое Время" лучше. Оно знает свою публику».

Потчует чаем. Для меня заварил свежий. Приходит служанка — берет чайник, хочет налить чаю. «Нет, возьмите тот» (указывает на чайник, где чай спитой).— «Это для Веры Ил.».— «Ну возьмите этот». Получая пять пенни сдачи: «Положите там».

Я читал из Горького «О С. А. Толстой». «Хорошо шельма пишет. Но главного он не сказал. Главное в том, что Чертков, мерзавец, подговаривал Т[олсто]го, чтобы Т[олстой] отдал свою Ясную Поляну вашему п[ролетариа]ту, будь он трижды проклят».

Послушал «Ибикус» Толстого: «Бойко, бойко»,— но впечатления мало. Но зато письма Л. Андр[еева] доставили ему истинное наслаждение. «Ах, как гениально! Замеча­тельно!» — восклицал он по поводу писем Анастасии Николаевны к сыну. Хохотал от каждой остроты Л. Н. «Ах, какое было печальное зрелище — его похороны. Дом разру­шен — совсем, весь провалился. У меня здесь бывала Анна Ильинична. Постарела я она. А Савва Андреев рисует — о, плохо, плохо, бездарность». Илья Еф. ждет к себе Гинцбурга — волнуется, почему ему не выдают паспорта. Я спросил его о портрете Анны Иль­иничны. «Да, да, я сделал ее портрет, но портрет уже ушел». Обо всех проданных карти­нах он всегда говорит: ушли. Просил меня справиться о судьбе портрета Бьюкенена. Я опять говорил ему о Русском Музее. «Боюсь, вдруг б[ольшевики] возьмут и начнут отбирать». Потом мы пошли прогуляться. Он меня об руку — дошли до парка Ридингера. «Вырублено, и я у себя все вырубил в саду — чтобы было больше воздуху, света. И "паль­мы" срубил. Ах, смотрите (влюбленно), Сириус: "Ну есть ли где звезда лучше этой. Остальные звезды рядом с этой как стеклышки"». Захотел вечером зайти к Федосеичу. «Я вас предупреждаю, что он (оставлено пустое место для пропущенного слова.— Е. Ч.), иначе его туда не пустили бы. Берегитесь его. Это ч[елове]к купленный». Но, войдя, очень приветлив — уселся, заставил дочку читать свои стихи; но уйдя: «Неталантлива; вот у нас был Шувалов, это талант — Лермонтов!»

 

     Суббота. Бедный Илья Ефимович! Случай с доктором Штернбергом открыл мне глаза: его моложавость — иллюзия, на самом деле он одряхлел безнадежно.

      Вчера И. Е. подробно рассказал мне этот случай. В четверг в неурочный час явилась к нему незнакомая чета. «Мужчина вот с этакими щеками и дама, приятная дама, считая по самому дамскому счету, не старше тридцати лет, милая дама, очень воспитанная, да. Они говорят: "Простите, что мы явились не в указанное время, но мы присланы к Вам от О-ва Куинджи — мы уполномочены поднести Вам адрес". И держат в руках вот эту папку: "Видите, кожа, и хорошая кожа". Ну, самый адрес банальнейший, обыкновенные фразы: "Ты такой-сякой немазаный..." (Текст действительно оказался очень трафарет­ным, с намеками в либеральном духе: "теперь в этот кошмарно-тяжелый час", "надеемся на лучшее будущее" и проч. Под адресом подписи: Химона, Бучин, Ив. Колесников, Юрий Клевер, Фролов, Курилин и другие.) Смотрю я на этого Штернберга — морда у него вот (хотя держится он очень симпатично) — и спрашиваю: "Разве вы художник?" — "Нет,— говорит,— я не художник, я доктор медицины". Это меня рассердило (хотя ведь и Ерма­ков не художник, а был же Ермаков — председателем общества Куинджи), и я как с цепи сорвался. А они мне: "Дорогой И. Е., приезжайте к нам в Пб. Вам дадут 250 р. жалованья, автомобиль, квартиру". Ну это меня и зажгло. "Никогда не поеду я в вашу гнусную С[овдеп]ию, будь она проклята, меня еще в кутузку посадят, ну ее к черту, ограбили меня, отняли у меня все мои деньги, а теперь сулят мне подачку... И кто это вас уполномочил предлагать мне такую пенсию?" Они вдруг говорят мне: "Бродский, художник". А я отве­чаю: "Но ведь Бродский — художник, талант, разве он администратор?" — и так рассер­дился, что разругал их вовсю. Тут сошла Вера и сказала им: "Это с вашей стороны даже нахально насильно врываться к отцу".

Они встали, поклонились и ушли. Я сидел как истукан, не сдвинулся, даже не пошел их провожать. Невежа, невежа (смеется). А они очень учтивые, благородные — оставили у меня на столе корзину фруктов. Роскошная корзина, персики, мандарины, груши... Рубенсовская роскошь. Они ушли, я съел мандаринку и лег спать. Лег и проснулся с ощу­щением, что я отравлен. Фрукты были пропитаны ядом! Но то чтобы у меня расстроился живот, а вот тут под грудью подпирает. Я встал, пошел бродить вокруг фонтана, оставляя на снегу темные следы, потом вернулся и выпил молока. Никогда не пил я молоко с таким удовольствием. Утром спрашиваю Веру: "Ну, Веруся, как твое здоровье?" — "Ах, у меня ночью было такое расстройство желудка".— "Фрукты были отравлены!" — говорю я. По­том спрашиваю Илью Васильевича: "Ну как ваш желудок?" — "Расстроен,— отвечает Илья Васильевич,— но это оттого, что я вчера на ночь съел две тарелки тяжелого бор­щу".— "Нет, тут не борщ, а фрукты: фрукты были отравлены". Потом приходит ко мне моя модель — вы ее сидели, я отдаю ей все фрукты в химическую лабораторию для анали­за, но почему-то анализа не удалось сделать».— «А, может быть, фрукты были зеле­ны?» — «Нет, нет, прекрасные, спелые фрукты».— «Итак, Илья Еф., вы считаете, что известный заслуженный доктор медицины, явившийся к вам с поздравит. адресом от Общества Куинджи, зачем-то решил сократить вашу жизнь? Ради каких выгод? Во имя чего? »

Перед напором здравого смысла И. Е. сдается, но на минуту: «Да, да, все это глупая фантазия». Но я по глазам его вижу, что он только притворяется рассудительным. На самом деле фантазия владеет им всецело, и нет никакого сомнения, что эту фантазию поддерживает в нем подловато-трусливая Вера.

Лет десять назад он бы только прогнал идиотку, а теперь он весь в ее власти.

Забывчивость его действительно страшная. Я и не подозревал, что она может дойти до таких размеров. Сегодня утром я должен был прийти к нему — к 8 ½ часам, но оказалось, что мне нужно ехать в Териоки к ленсману, прописаться, и я послал к Илье Еф. Марусю Суханову сказать, чтобы не ждал меня. Придя к нему днем, по возвращении из Териок, я первым долгом рассказал ему, отчего я не мог придти к нему утром, но через четверть часа он спросил меня (досадливо): «Отчего же вы не пришли сегодня утром? Я так вас ждал?»

При мне пришел к нему какой-то дюжий мужчина квадратного вида. Он пришел спросить Илью Еф-ча, нужна ли ему и впредь газета «Новое Время».— «Спросим Илью Васильевича».— Илья Васильевич сказал, что бог с ним, с «Новым Временем», довольно и одного «Руля». Когда мужчина ушел, Илья Еф. сказал мне, что это сотрудник здешней русской газетки «Русские Вести».

Оставшись вдвоем, мы занялись чтением. Я стал читать ему «Руль» от 22 октября прошлого года, причем вначале мы оба думали, что это свежая газета (я не заметил слово октябрь). Причем я скоро понял свое заблуждение, а И. Е. дослушал газету до конца, хотя в ней говорилось, что Франция еще не признала Советскую власть, что Ольдор оправдан и проч.

Читая ему газету (потом я отыскал последний № от 20 янв. с. г.), я всякий раз указы­вал ему, что то или другое сообщение — ложь, и он всегда соглашался со мною, но я видел, что это pro forma, что на самом-то деле он весь во власти огульных суждений, готовых идей, сложившихся предубеждений и что новые мысли, новые факты уже не входят в эту голову да и не нужны ей. Вся его политическая платформа дана ему Верой, Юрием и Ильею Васильевичем. Юрий и Вера, как подпольные, озлобленные, темные, неудачливые люди, предпочитают обо всем думать плохо, относиться ко всему подозрительно, верить явным клеветам и небылицам. Не сомневаюсь, что версия об отравлении плодов Штерн­бергом принята ими за чистую монету. Такими же «чистыми монетами» снабжают они Илью Ефимовича и в области политики в течение последних 7—8 лет. Кто такой его пле­мянник Илья Васильевич? По словам Ильи Еф., это бывший врангелевский офицер, адъютант многих генералов, который только того и ждет, чтобы Врангель кликнул клич. «И Врангель кликнет, да, да! Врангель себя покажет. Мы читали тут книгу генерала Деникина, чудо, чудо!»

Самое неприятное то, что влияние этих людей сказалось и на отношении Репина ко мне.

В первое время он согласился напечатать свои «Воспоминания». Теперь его свите померещился здесь какой-то подвох, и все они стали напевать, что, исправляя книгу, я будто бы погубил ее. Со всякими обиняками и учтивостями он сегодня намекнул мне на это. Я напомнил ему, что моя работа происходила у него на глазах, что он неизменно, даже преувеличенно, хвалил ее, восхищался моими приемами, что на его интонации я никогда не покушался, что я сохранил все своеобразие его языка. Но он упорно, хотя и чрезвычай­но учтиво, отказывался: «Нет, этой книге не быть. Ее нужно напечатать только через 10 лет после моей смерти».

Так как корректура его экземпляра весьма несовершенна, он считает, что все ошибки наборщиков принадлежат мне.

Даже этой фантазии мне не удалось изгнать из его закостенелого мозга. Он упорно стремился прекратить разговор — всякими любезностями и похвалами: «О, вы дивный маэстро», и проч.

Заговорили о Сергееве-Ценском. «О, это талантище. Как жаль, что я не успел написать его портрета. Замечательный язык, оригинальный ум».

Семена Грузенберга ругает. «Написал мне письмо, чтобы я написал ему о методах своего творчества, но я даже не ответил... Ну его».

Интересно, что сквозь эту толщу мещанского, закоснелого, старческого иногда просту­пает прежний Репин. Заговорили мы, напр., о нынешней школе. Я сказал, что в этой школе много хорошего,— напр., совместное воспитание.

— А что же это пишут, будто от этого совместного воспитания 12-летние девочки стали рожать.

— Но ведь вы, Илья Ефимович, сами знаете, что это вздор.

— Да, да, я всегда был сторонником совместного воспитания. Это дело очень хоро­шее.

Но эти прежние мысли живут в его голове отдельно, независимо от нововременских и не оказывают никакого влияния на его черносотенство. Например, он говорит: «Я был всегда противником преподавания в школе Закона Божия»,— и тут же ругает Совет­скую В[ласть] за изъятие Зак[она] Б[ожия] из школьных программ.

Честь ему и слава, что, несмотря на бешеное сопротивление семьи, он все же со мною встречается, проводит со мною все свое свободное время. Напившись чаю, он пошел ко мне; очень ласков, очень внимателен, но я вижу, что мои посещения ему в тягость; Вера, чуть только я приду, запирается в комнате у себя, не выходит ни к чаю, ни к завтраку и проч.

В нем к старости усугубились все его темные стороны: самодурство, черствость, упрямство...

В даче скука — зеленая. Я решил написать Репину письмо такого содержания.

«Дорогой И. Е. Делать мне в Куоккала нечего, я не сегодня-завтра уезжаю, поэтому позвольте напоследок установить несколько пунктов:

1. Имеющийся у Вас экземпляр — черновой, не прошедший чрез мою корректуру Вашей книги. После того как экземпляр б[ыл] оттиснут, книга была вся исправлена.

2. Все изменения в Ваших рукописях были сделаны мною не самовольно, а по Вашей просьбе, под Вашим контролем, причем до сих пор Вы и устно, и письменно выражали полное одобрение моей работе.

3. Никакого ущерба стилю Вашей книги я не мог причинить, ибо исправлял только явные описки, неверные даты и проч. Ваши рукописи подтвердят это.

4. Вообще моя роль в создании этой книги отнюдь не так значительна, как Вы велико­душно заявляете. Она сводится только к следующему:

а. Я (и Марья Борисовна) упросил Вас написать о Вашем детстве и юности, о которых Вы рассказывали устно, а также о Славянских композиторах.

б. Я выбрал из Ваших альбомов соответствующие иллюстрации.

в. Я аранжировал все статьи в хронологическом порядке, установил последователь­ность текста.

г. С Вашего согласия я кое-где устранил описки и фактические неточности. Если же кое-где и делались изменения в структуре фразы, они делались с Вашего одобрения, о чем свидетельствуют десятки Ваших писем ко мне.

Никаких разговоров о том, что я редактор этой книги, быть не может. Я ее инициа­тор — и только. Никакого гонорара я за свою работу не хочу. Я только не могу понять, почему русское общество должно оставаться без автобиографии Репина, почему Ваши дети должны отказаться от денег, которые Вам немедленно предлагает издатель.

Ведь тот план, который я предложил Вам, одобрен и Яремичем, и Нерадовским».

Сегодня племянница Репина, учительница Елисавета Александровна рассказывала мне о Репине. Он председатель школьного совета здешней школы. В школе он часто читает отрывки из своих «Воспоминаний». Школа по программе реального училища. Последняя картина Репина — портрет здешнего священника, с крестом, в алтаре. Его обычная на­турщица — эстонка Мария Яновна Хлопушина, жена студента-дворника.

Мария Вас. Колляри рассказывает, что, когда Репин нуждался, ее брат финн Осип Вас. Костиайнен послал Репину в подарок немного белой муки. Репин был [так] тронут, что встал на колени перед дочерью Осипа, Соней: «О, спасибо, спасибо!»

Свой театр «Прометей» Репин подарил Союзу финск. молодежи в день 80-летия. Всякий раз в день именин Репина общество финской молодежи является к нему и поет ему приветственные песни — вот он и подарил этому обществу тот деревянный сарай, который купил когда-то для постановки пьес Натальи Борисовны Нордман.

По словам той же Марии Вас., когда Репин нуждался, г-жа Стольберг, жена прези­дента, купила у Репина картину за 500 000 марок. «Мы очень бедный народ, у нас нет денег, но мы не дадим Репину умирать с голоду».

Репин говорил мне, что у него «похитили» 200000 рублей,— вернее 170000, «да картинами тридцать». И тут с упоением вспомнил: «Бывало, несешь в кармане такую кучу золоту, что вот-вот карман оторвется».

Я, наблюдая его нынешнюю религиозность, пробовал говорить с ним о загробной жизни. «Никак не могу поверить в загробную жизнь... Нет, нет...»

Читали мы с ним газету «Руль». Там сообщались заведомо ложные сведения о том, что Питер изнывает от избытка камен. угля. «Вот какой вздор!» — сказал я. «Да, да, конечно, вздор,— согласился он.— Уголь дает больше жару, занимает меньше места и проч.».

 

Воскресение. Был я вчера у себя на даче снова с Маней Сухановой. Она стала подни­мать с полу какие-то бумажки и вскоре разыскала ценнейший документ, письмо Урсина о том, что моя дача принадлежит мне. Как странно поднимать с полу свою молодость, свое давнее прошлое, которое умерло, погребено и забыто. Вдруг мое письмо из Лондона к М. Б., написанное в 1904 году — 21 год тому назад!!! Вдруг счет от «Меркурия» — запла­тить за гвозди. Вдруг конверт письма Валерия Брюсова с забытым орнаментом Общества свободной эстетики — все это куски меня самого, все это мои пальцы, мои глаза, мое мясо. Страшно встретиться лицом к лицу с самим собою после такого большого антракта. Дела­ешь себе как бы смотр: ну что? ну как? К чему была вся эта кутерьма, все эти боли, обиды, работа и радости, которые теперь лежат на полу в виде рваных и грязных бумажек? И странно: я вспомнил былое не умом только, но и ногами и руками — всем организмом своим. Ноги мои, пробежав по лестнице, вдруг вспомнили забытый ритм этого бега, усво­енный десяток лет назад; выдвигая ящик своего старого письменного стола, я сделал забытое, но такое знакомое движение, которого я не делал много лет. Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах. Пойдя к себе в баню (я и забыл, что у меня была баня!) (баня провалилась, сгнила), я вдруг увидал легкое жестяное ведерко, в кото­ром я таскал с берега камни, воздвигая свою знаменитую «кучу», и чуть не поцеловал эту старую заржавленную рухлядь. А Колин террарий — зеленый! А каток (прачечный), на к-ром я катал маленького Бобу! А диван, огромный, подаренный мне женою в день рожде­ния, зеленый. С дивана сорван верх (как живая кожа с человека), подушки изрезаны ножами, торчит груда соломы — и я вспоминаю, сколько на нем спано, думано, стонато, сижено. Диван был огромный, на нем помещалось человек 15 — не меньше; чтобы вта­щить его в дом, пришлось разбирать террасу. Как любили танцевать на нем Лида и Коля. Афиша о моей лекции! Визитная карточка какого-то английского майора — забытого мною на веки веков; слово «карцер», вырезанное детьми на клозете, и проч., и проч., и проч.

Но вперед, вперед, моя история, лицо нас новое зовет. Николай Александрович Перевертанный-Черный. Окончил Петербургский университет вместе с Блоком. Юрист. Красавец, с удивительным пробором. Раньше чем познакомиться с ним, я знал его лицо по портрету его жены, известной и талантливой художницы. Там он изображен с двумя породистыми французскими бульдогами — и имел вид норвежского посла или английско­го романиста. Чувствовалась культура, порода, и проч. Когда я познакомился с ним, это оказался лентяй, паразит, ничего не читающий, равнодушный ко всему на свете, кроме своего автомобиля, ногтей и пробора, живущий на средства своей жены — человек са­мовлюбленный, неинтересный, тупой, но как будто добродушный. Когда наступила война, я, благодаря своим связям с Ермаковым, освободил его от воинской повинности. Помню, как горячо благодарил он меня за это. Во время революции он все копил какие-то запасы, прятал между дверьми рис, муку и т. д., ругал большевиков, продавал чью-то (не свою) мебель и собирался к отъезду. Наконец собрался, захватил ½ пуда (не своего) серебра и тронулся в путь. Серебро у него пропало в дороге, его облапошил провожатый, которому он доверился, но зашитые деньги у него сохранились, и, прибыв в Куоккала, он зажил великосветскою жизнью: дамы, вино, увеселительные поездки. Своим новым знакомым он говорил, что он — граф. У него была в ту пору собака — сука Тора, та самая, с которой он красуется на портрете своей жены. Этой суке этот сукин сын посвятил всю свою жизнь. В то время как в Питере умирали от голоду люди (я, напр., упал на улице, и меня поднял Гумилев), в то самое время Перевертанный готовил для своей Торы завтраки и обеды из яиц и телятины. «Возьмет яйцо, разобьет и понюхает и только тогда выльет его па сково­роду,— рассказывала мне Мария Вас. Колляри, у сестры которой он жил,— белок вон, а желток для Торы, и через день ездил в Териоки покупать для Торы телятину. Нарежет тонкими ломтиками — и па сковороду — никому другому не позволит готовить для Торы обед. В свободное от этих занятий время — кутежи. Но вот Торушка захворала. Он отвез се в Выбор[г] к доктору, заплатил 500 марок». «И право,— говорила Марья Вас.,— мне хотелось бы дать этой собаке какого-нибудь яду, чтобы спасти человека от дохлятины. Но Тора увядала с каждым днем... и наконец околела. Он устроил роскошный поминальный обед, заказал гроб и на могиле поставил памятник, причем каждый день клал на эту моги­лу свежие цветы! Эти похороны стоили ему 1½ тысячи марок». «Если бы у него было 50 000, он истратил бы все пятьдесят»,— говорит Марья Васильевна. Но денег у него уже не было. Тогда он и продал всю мою обстановку за 11 тысяч марок, чем и покрыл свои расходы на лечение и похороны обожаемой суки. Не знал свящ[енник] Григорий Петров, когда помогал мне покупать в Выборге эту мебель, что мы покупаем ее для украшения со­бачьей могилы, для расходов на траур Перевертанного-Черного!

Уже светает. Пойду-ка я сейчас на эту могилу и поклонюсь драгоценному праху (т. е. праху, который обошелся мне так дорого). Не знал я, когда гладил эту вонючую, жирную, глупую, злую собаку, что она отнимет у меня все мои стулья, столы, зеркала, картины, диваны, кровати, комоды, книжные полки и прочее. Никто никогда не знает, какую роль в его жизни сыграет тот или иной — самый малозаметный — предмет. Был на собачьей могиле: снежок, ветер с моря, сурово и северно. На даче Геца гора, высокая и величественная. С этой горы далеко виден морской простор — очень поэтичное место! Там под сосной покоится сучий прах. Могила такого вида (нарисована могила Торы.— Е. Ч.).

Если бы на Волковом кладбище у каждого писателя была такая могила, мы не жалова­лись бы на равнодушие читателей.

Был я в церкви. Церковь крепкая, строена и ремонтирована на пожертвования купца Максимова. Благолепие, на двери бумажка: расписание служб и фотографич. карточка Тихона. Главный храм пуст — богослужение происходит в левой боковушке. Там у право­го клироса певчие, сыновья того же Максимова, и среди них — Репин; браво подпевает всю службу, не сбиваясь, не глядя в ноты. Священник дряхлый, говорит отчетливо, хоро­шо. Выходя, Репин приложился к кресту, и мы встретились. Очень приветливо поздоро­вался со мной: «Идем ко мне обедать!» Я сказал: «Нет, не хочу: Вера Ильинична должна от меня прятаться, ей неудобно». Он сказал: «Да, очень жаль». Я спросил о Тихоне. «Да, очень хороший, а тут у нас был Григорий — интриган и впоследствии умер». Очень обру­шивался на моего Дмитрия Фед., который сказал, что теперь мужику лучше. «И заметьте, заметьте, сам говорит, что богатый владелец дома должен жить в хибарке, в уголку, а свой дом, нажитой с таким трудом,— уступить какому-то мужичью. Эх, дурак я был — да и не я один — Лев Толстой, и все, когда мы восхваляли эту проклятую лыворуцию... Вот, напр., Ленин... ну это нанятой агент (!?)... но как мы все восхваляли мужика, а мужик теперь себя и показал — сволочь...» Я сказал И. Е., что завтра хочу уехать и прошу его рассказать мне подробнее о своем житье-бытье. «Ну что ж рассказывать! Очень скучно здесь жилось. Самое лучшее время было, когда была жива Наталья Борисовна, когда вы тут жили... Тогда здесь было много художников и литераторов... А потом никого».— «Ну а финны?» — «Финны отличные люди. Вот кто создан для республики, а не наши сивола­пы, коверкающие правописание» *. (...)

Вечером я был у Стольберга, коменданта Район. О политике мы не говорили, конечно, ни слова. Я пришел к нему с отчетливой целью — расспросить его о Репине, с к-рым он в последние годы стал близок. И он, и его жена с большою горячностью заявили мне, что Репин один из лучших людей, какого они когда-либо встречали и что так думает о нем вся Финляндия. Какой он благородный! Русские люди вообще любят говорить худо о других, Репин никогда ни о ком. Сосед надул его — должен был дать ему за покос травы несколько сот марок, а дал всего лишь десяток яиц (или на десяток яиц) — Репин даже не жало­вался, а все просил, чтобы мы и виду не показали, будто знаем об этом.

 

----------------------------------

* Ненависть к новому правописанию есть один из самых главных рычагов контрреволюц[ион­ных] идей И. Е.— Примеч. автора.

 

В 1922 г. он писал портрет Стольберга. 10—15 сеансов. «Это было чудесное время,— вспоминает жена Стольберга.— Особенно приятны были перерывы, когда мы шли вместе чай пить. И характерно: когда мы возвращались назад, Репин непременно проберется тайком вперед и откроет для нашей тележки ворота. Как мы ни старались избежать этого, нам не удавалось. Это было так трогательно. Он вообще всегда считает всех людей выше себя. Когда он читает свои дивные воспоминания, он говорит вначале: кому неинтересно, можете выйти. Простите мне мою смелость, что я решаюсь занимать вас своей особой... Мы, финны, считаем большой честью, что среди нас живет такой человек...»

Когда я спросил И. Е., правда ли, что он подарил свой театр «Прометей», он сказал:

«А куда мне было девать его? Они пришли ко мне утром с серенадой, а вы знаете, какой я скиф,— я чуть не прогнал их... хотя среди них есть такие дивные голоса».

Иду сейчас к Илье Ефимовичу на свидание. Не спал совсем: напугал меня мой Федосеич.

1. Птичник — дровами завален. Птица в нем жила до вегетарианства Нат. Борис.

2. В киоске — бюсты Репина, Толстого, дамы.

3. Коновязь цела старая — теперь уже лошадей так мало, что дорогу не заезживают.

4. Голубятня, где Р[епин] спит с июня по август и теперь.

5. Скуфейка высокая — парусиновая вышитая — голова мерзнет с тех пор, как б[ыл] голод.

6. Вегетарианец ли он теперь?

7. Уплотнился — в одной комнате и кровать, и обеденный стол, и кабинет, и отчасти мастерская. Бывшая спальня превращена в мастерскую. Рядом — висят в столовой по­ртреты 4 (...)

«У меня здесь было собрание картин. Часть их вы помните. Я менялся со своими друзьями, и таким обр[азом] у меня собрались картины Шишкина, 2 картины. "Бурелом" и маленькая живописная. Было несколько моих: Толстого бюст раскрашенный и еще другие. Не помню, сколько — целую комнату заняли в Финском музее: и свою портрет­ную группу с Натальей Борисовной, и с Надей этюд недурной. Тут в Куоккале б[ыло] такое вр[емя], что с одной стороны выгоняли белые, с другой красные, и кажд. минуту можно было ждать, что "Пенаты" взорвут. Тогда я с Н. Д. Ермаковым еще дружил, он посоветовал передать в музей всю стену — я так и сделал: адресовался в Финский Музей, просил принять от меня эти картины к[а]к дар. Они сейчас же ответили, что возьмут. Директор музея Шерншанов принял в этом горячее участие». (...)

Потом был я у дочери Шишкина Лидии Ив., но она расположена к И. Е. плохо. Гово­рит: «У него огромные деньги, а он тут никогда никому не помог и выклянчил, чтобы Гая обучали в Праге на даровщинку». (...) Блинова вспоминает, как хорошо читал И. Е. свою статью о Вл. Соловьеве, когда выступал в Териоках с проф. Павловым. Прямо расцеловать хотелось — так изящно, интересно, умно.

Надпись на моей даче:

Julkipano

Venajanalanesen onusama palstactile Kivennapan pilajam Kuokkala Kylassa on otetten ovaltion hortoon kuokkala pinarrascun *.

 

28 января. Сейчас сижу в Hotel Hospiz № 40. У меня на столе телефон — puhelin и две библии, одна на финском языке, другая на шведском. Сегодня я был у проф. Шайковича, у которого мои бумаги и книги. С ним вместе мы покупали ботинки желтые, узкие, щетку, две пары носков и часы. Отопление паровое — душно. В моей комнате ванна, умывальник, чистота изумительная, и цена за все — 2 рубля. День полупрозрачный: именины прези­дента Стольберга. Впечатление прежнее: маленький город притворяется европейской столицей, и это ему удается. Автомобили! Радио-телефоны! Рекламы! На чай не берут нигде. Бреют в парикмахерских на америк. креслах — валят на спину — очень эффектно. Словом, Европа, Европа.

С Репиным простился холодно. Он сказал мне на прощание: «Знайте, я стал аристок­рат» — и «Я в "Госиздасе" не издам никакой книги: покуда существует б[ольшев]изм, я России знать не знаю и каждого тамошнего жителя считаю большевиком». Я ответил ему: «Странно — там живет ваша дочка, там ваша родная внучка состоит на Советской Службе, там в советских музеях ваши картины. Почему же вы в советское издательство не хотите дать свою книгу?» Этот ответ очень ему не понравился.

29 января, четверг. Впервые — после большого промежутка — спал. Нельзя не спать в таких дивных условиях. Все были вчера ко мне ласковы: Ш[айкович] и его сыны, Колбасьсв и его жена. К[олбасье]вы водили меня в кино: кино было усыпительно.

 

---------------------------------

* Объявление. Российское имущество, дом Кивеннапского уезда в селе Куоккала взят под охрану финскими властями (финск.).

 

Вспомнил, что рассказывала мне Блинова, Вал. П-на. Она должна была читать у Репи­на какой-то доклад — ее пригласили. Читает, волнуется... Вдруг Р[епин] говорит: «Не знаю, как вам, господа, а мне все это скучно. Если лекторша будет читать дальше, я уйду». Конечно, Б[лино]ва прекратила чтение.

     У меня под кнопкой электр. звонка над кроватью висит какая-то надпись. Я думал: указание, сколько раз звонить горничной. Оказалось, это евангельский текст. "Walvakaa ja rukalkaa. Matt. 26.41" *.

Вчера видел трамваи, на к-рые нельзя вскочить на ходу! Во время движения подножка опускается. Пришел сегодня очень усталый, хотел задремать, но за стеной ревет какой-то младенец, ревет нагло, безнадежно, с громкими всхлипами, с кашлем, как будто нарочно, чтобы не дать мне заснуть. Сажусь записывать впечатления сегодняшние, хотя так и тянет в постель. Утром позвонил Шайкович. Я пришел к нему, взял у него клад: фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева — все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии — и домой в Hospiz, и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое и зачеркнуло собою все настоящее. Потом в 12 час. пошел в посольство — за паспортом. Там встретил Картунена, к-рый б[ыл] приказчиком у Меркурия, дружил с Ольдором и Карменом. Теперь он лыс, толст, бородат, маслянист, женат. Служит, кажется, в торгпредстве. Мы взяли автомобиль и поехали к портному, к-рого он рекомендует. Портной мне не понра­вился. Мы поехали с женою Колбасьева в суконный магазин, купили там синего шевиота мне на костюм. Почему синего? Почему шевиота? Есть я хотел ужасно, но столько време­ни ушло на глупое мотание по городу, что не евши пошел к Ш[айковичу] и с ним в уни­верситетскую русскую библиотеку, где хранятся мои бумаги. Библиотека солидная, тихая, чинная, на стенах портреты Гоголя, Толстого, Чехова, Мицкевича; маленький столик, за столиком старый проф. Игельстрем, сидит и читает старый журнал, где поме­щены «Соборяне» Лескова. Он слыхал, что в России теперь мода на Лескова, и хочет познакомиться с этим писателем. Славу Лескова привез в Гельсингфорс недавно при­езжавший сюда Шпенглер, а он прочитал Лескова по изданию Элиасбера «Рус. писатели о Христе»,— словом, Лесков до Европы дошел в высшей степени измененный, искривлен­ный. Вместе со стариком Игельстремом сидел похожий на Киплинга проф. ф. Шульц, читающий теперь в унив-те лекции о Достоевском. Черные брови, седые усы, лысина. Он жалуется на невозможность достать в Гельсингфорсе самых насущно нужных книг: «Дневник Анны Григорьевны Достоевской», «Сборники Долинина», Леонида Гроссмана «Путь Достоевского» и проч. Только дня два или три назад получил он из РСФСР 21-й и 22-й томы Достоевского под ред. Леонида Гроссмана и обнаружил там те шесть статей Д[остоевск]ого, честь открытия которых приписывал он себе. Здесь, в Гельсингфорсе, перечитывая «Время» и «Эпоху», он открыл несколько статей, которые несомненно при­надлежат перу Достоевского. Он написал о своей находке статью для какого-то ученого издания Финск. Академии наук — и только теперь обнаружил, что его Америка открыта давно. С жадностью слушал он все, что рассказывал я ему о новых раскопках в области изучения Достоевского. С Игельстремом мы распрощались, условившись, что сегодня я пошлю за своими бумагами мальчишку из Mars'a. На прощание он рассказал мне о Репи­не. «У Репина в голове не все дома. Когда я в 1921 г. вернулся из России, у меня было к нему поручение; я посетил "Пенаты", и он пошел меня проводить. Я говорю ему: "И. Е., почему вы не поедете в Гельсингфорс?" Он говорит: "Не могу, б[ольшеви]ки не пуска­ют".— "В Гельсингфорс?" — "Да".— "Почему же?" — "Это одна шайка: что финны, что б[ольшеви]ки" ».

И Игельстрем, и Шульц поразили меня своим сочувственным отношением к тому, что происходит в России. Ни один из них не верит тем басням, которыми утешают себя эмиг­ранты. Они отнюдь не энтузиасты всех мероприятий п[равительст]ва, но они знают, что здесь истинное обновление России, а не просто каприз нескольких очень нехороших лю­дей. По поводу здешней монархической пропаганды Игельстрем говорит, что она так гнусна и глупа, что следовало бы, не боясь, беспрепятственно распространять ее в Рос[сии], дабы крестьяне видели, кто хочет господствовать над ними. Шульца и Шайковича я пригласил в ресторан пообедать. Шульц жадно расспрашивал о Толстом, о литера­туре, а я жадно ел, так как с утра до 4 ½ час, у меня во рту ни росинки не было. Замеча­тельно, что оба эти литератора ничего не слыхали о формальном методе, о работах Эйхен­баума, Тынянова, Шкловского. Я за столом прочел им целую лекцию, а потом Шульц пошел ко мне в гостиницу и стал рассказывать свою историю. (...)

Оказывается, пиетет к Достоевскому у немцев так велик, что германский посланник в Гельсингфорсе, начитавшись Достоевского, специально поехал с женою в Питер, чтобы осмотреть те места, которые изображены в «Преступлении и Наказании» и в «Идиоте».

Ну вот и 9-й час. Пора одеваться. Последние строки я пишу утром 30 января 1925 г. в пятницу.

 

----------------------------------

* Бодрствуйте и молитесь (От Матфея) (финск.

 

Вторник, 3 февраля. Гельсингфорс. Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги — свою переписку за время от 1898—1917 гг.5 Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма — уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность. (...) Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?), был самым нецель­ным непростым человеком на земле.

Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байструк» (bastard). Признать себя байструком — значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный — незаконный, что все остальные на свете — законные, что все у меня за спиной перешептываются и что, когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени:

— Какое же ваше звание?

— Я крестьянин.

— Ваши документы?

А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал6. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси — сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы. В этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других,— и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и, когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, путаница и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было, я вижу: это письмо незаконнорожденного, байструка. Все мои письма (за исключением некот. писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни именно от этого. Раздребежжилась моя честность с собою еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16—17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый: «Зовите меня просто Колей», «А я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя. Отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.

А что же Гельсинки? Хожу, ем кашу, стою у оконных витрин, разбираю свои письма и рукописи — и хочу поскорее домой... О, какой труд — ничего не делать. В Гельсингфорсе я только и заметил, что ученицы носят фуражки, к[а]к у нас комсомолки, да что трамваи чудесно устроены: чуть двинутся, в них двери замыкаются сами, подножки опускаются — и никак не вскочить, что витрины здесь устраиваются с изумительным вкусом, простая лавочка так распределяет бутылки какие-нибудь, бублики, папиросы, что лучшему художнику впору. Очень остроумно в пассаже — папироса огромная, упала на стекло и якобы разбила его: трещина сделана при помощи серебряной бумаги весьма натурально. Или чайник, к которому на экране пририсован пар. А как работают в «Элланто» фрекены — как под музыку, энергично, изящно, без лишних движений, эластично, весело, дружно. Стоит специально ходить туда, чтобы наслаждаться их ритмической музыкальной работой. (...)

Четверг, февраль. Только теперь прихожу в себя после путешествия. Вновь за пись­менным столом. Понемногу втягиваюсь в работу после 22-х-дневного безделья. Работы у меня три: закончить статьи о Некрасове, проредактировать вновь его сочинения и напи­сать трудпесни. Я очень рад таким работам и делал бы их с утра до ночи, но у меня на руках четвертая: Свифт для Госиздата и вообще редактура англ. книг.

15, воскресение... Дела, дела, события! Тихонов арестован. За что — неизвестно. По городу ходят самые дикие слухи. Говорят, будто по требованию Ионова — и будто ему вменяют в вину корыстное управление «Всем. литер.». Но в Госиздате это отрицают. В Госиздате говорят, что Ионов не только не засаживал Тихонова, но, напротив, хлопотал о его освобождении: ездил к Мессингу, взялся в Москве переговорить с Зиновьевым. И я верю, что он здесь ни при чем. Но когда я попробовал заикнуться об этом вчера в «Современнике», на меня посмотрели как на агента Ионова. А между тем я искренне на самом деле думаю, что здесь возможно роковое совпадение угроз Ионова и ареста Тихонова. В «Современнике» уныло. Сидит одна Вера Владимировна. Она говорит, что Тихонов привез из Москвы 400 рублей для сотрудников, но эти деньги после ареста остались у тепе­решней жены Тихонова. Я пошел к ней. Она среди великолепных картин и вещей, в нарядном халатике, с намазанными кокотистыми губами симулирует большую тревогу. Рассказывает, что обыск был от трех до девяти час. Они были очень милы, позволили Тихонову напиться кофею. Но теперь он сидит без «передачи», в одиночке; она ездила в Москву, Луначарский дал ей записку к Мессингу, в понедельник она к Мессингу пойдет, и пр., и пр., и пр. Я намекнул, что сотрудникам трудно без денег, она сказала «да, да!», но денег не предложила. Рассказывает, что «Блоха» Замятина имела большой успех.

16, понедельник. Сколько возьмет с меня фининспектор, не знаю. Он потребовал у меня 400 р. Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти — денег нет ниоткуда. Читаю Беннета «Mr. Prohac» — отличный роман: так хорошо описан разбога­тевший бедняк, все его мельчайшие чувства переданы так правдоподобно, что кажется, будто я разбогател, и, отрываясь от книги, я начинаю думать, что хорошо бы купить авто. Был вчера у Попова. Как я и думал, он не виноват в аресте Тихонова. Он говорит: «Я могу открыто сердиться на человека, по на донос я не способен». Его оскорбляет даже самое подозрение, что он способен па такие дела. Я сказал ему, что, пожалуй, для того, чтобы прекратить толки, ходящие по городу, ему следовало бы похлопотать о Тихонове. Он сказал: «Плевать мне на толки, я презираю всех этих людей (разумей: коллегию). Совсем не для того, чтобы реабилитировать себя, я уже ездил в ГПУ хлопотать, и мне сказали: "Пошел вон!" Но по секрету, так, чтобы никто не знал, я в четверг, чуть вернусь из Москвы, я буду хлопотать, чтобы облегчили положение Тихонова, чтобы ему пересылали пищу и проч. Конечно, как коммунист я принимаю на себя ответственность за все, что делает коммунистическая партия, но вы сами знаете, что я еще не посадил ни одного ч[елове]ка, а освободил из тюрьмы очень многих».

И говорил он так увесисто, что я поверил ему. Не верить нельзя. (...)

 

21 февраля. Были у меня вчера Женя Шварц и Ю. Тынянов. (...) Тынянов был у меня по поводу своего романа о Кюхле. Я заказываю ему этот роман (для юношества), основы­вая детский отдел в Кубуче. Ему очень нужны деньги. Он принес прелестную програм­му — я сказал ему, что если роман будет даже в десять раз хуже программы, так и то это будет отличный роман. Он сам очарователен: поднимает умственно нравственную атмос­феру всюду, где появляется. Читал свои стихотв[орные] переводы из Гейне — вирту­озные. (...) — Шварц читал начало своих «Шариков». Есть чудесные места — по языку, по выражению. Остроумен он по-прежнему. У двух дегенератов бр[атьев] Полетика он повесил плакат: «Просят не вырождаться» (пародия на просят не выражаться), его стихи на серапионов бесконечно смешны7. Сам же он красноносый и скромный. (...) Вчера Горлин благородно отнесся к Анне Ив. Ходасевич. Я просил у него для этой несчастной женщины какой-нибудь работы. Работы нет, и негде достать. Это очень меня опечалило. Видя мою печаль, Горлин так растрогался, что выдал Анне Ив. 25 рублей — из каких-то непонятных сумм. О, как счастлива была она! Как благодарила — нас обоих. Здесь же б[ыла] Шкапская. Она говорит, что реорганизация правления Союза писателей — дело очень полезное. Туда вошли энергичные люди, которые начинают деятельно хлопотать об улучшении писательского быта, который теперь вопиюще ужасен.

Тихонову разрешили передачу. Значит, следствие закончено. Назарыча перевели в другое отделение.

Бедная Анна Ивановна Ходасевич с голоду пустилась писать рецензии о кино. Была на интереснейшей американской фильме, но рецензию пишет так:

«Опять никчемная америк. фильма, где гнусная буржуазная мораль и пр.» — иначе не напечатают,— говорит она,— и не дадут трех рублей!

Из Госиздата к Замятину. И он и она упоены триумфами во Втором Художественном. Триумфы были большие, вполне заслуженные. Он рассказывает, что 6 ночей подряд пьян­ствовал с актерами после этого. На представление приезжала его мать. О жене Тихонова говорят нехорошо. Он арестован, а она по театрам. Норовит продать его мебель. Денег он оставил ей 90 червонцев, а она жалуется, что у нее ни копейки и пр.

Есть слухи, что Щеголева привлекают за систематическое хищение из архива, во главе которого он б[ыл] поставлен. У меня много обновок. М. Б. купила мне календарь (пере­кидной), чернильницу, промокашку (мраморную) и проч. Я всегда страшно радуюсь новым вещам — еще детская во мне черта. Новый перочин[н]ый нож для меня и поныне источник блаженства. (...)

 

27 февраля 1925 г. Вчера узнал, что на Гороховую по делу Тихонова вызывались Лернер и Губер — люди наименее осведомленные. Оказывается, Тихонова обвиняют в том, что он помогал перейти границу Струковой, Сильверсвану, Левинсону и кому-то еще. Едва ли. Тихонов был слишком большой эгоист, чтобы впутываться в такие дела. Оказывается, что служителям, которые служили и ему, он никогда не давал на чай; что всем нам он платил меньше, чем следует, и т. д. Все это вчера подробно изложила мне Людмила Николаевна Замятина.

Замятин счастлив: его роман «We» имеет в Америке большой успех, его пьеса «Блоха» имеет успех в Москве. Он долго блуждал со мною по городу и в разговоре чаще, чем всегда, переходил на англ. язык. (...)

Замятин говорит, что «Герой» Синга ставится в Александринке в моем переводе. Главную роль будет играть Ильинский.

Была у нас третьего дня сестра Некрасова Елисавета Александровна Фохт-Рюммлинг.

Теперь ей 70 лет с изрядным хвостиком, она прожорлива, умна, насмешлива, энергич­на, степенна. В разговоре часто вставляет немецкие слова, фразы. Ее цель — где-нибудь сорвать денег на том основании, что ее брат — Некрасов. Она так и спросила: «Не знаете ли вы такого комиссара, к которому можно было теперь обратиться». Я часто устраивал ей разные такие подачки — просительство она считает своей профессией и с утра до вечера ходит по учреждениям. Недавно была у Иванова — заведующего коммунальным хозяй­ством, выцыганила у него квартирку бесплатную с бесплатным отоплением, ходит в Смольный, в Дом ученых, хищно хватая куски. При всем том она приятная женщина, па лице у нее живая игра, что-то мило лукавое, словно все, что она делает и говорит, лишь пустая забава, а надо бы делать иное. Приходит она всегда к завтраку, причем, что бы ей ни положили на тарелку, моментально съедает и ждет новой порции. Иногда приводит к завтраку и свою дочь, незамужнюю, которую и до сих пор держит у себя в подчинении А дочери лет 35.

Заговорили о Зинаиде Н., жене Некрасова. «Она б[ыла] из веселого дома, с Офицер­ской ул. Я и дом этот помню, там была мастерская слесаря, а над мастерской висел ключ — вместо вывески. И вот у жены слесаря было 3 или 4 "воспитанницы", к к-рым приезжали гости,— иногда девицы ездили к гостям. Их гостиная так и называлась — "Под ключом". Когда закутят мужчины — "едем под ключ". Зина была из-под Ключа... Она меня очень обидела: говорила мне — я дам вам денег, вот чуть только получу за "Последние Песни" (Некрасов ей предоставил доход с этой книжки) — но, конечно, не дала, обманула. Одевалась она безвкусно — и сама была похожа на лошадь. Лицо лошадиное. Была она пошлая мещанка — лживая, завистливая. Когда умер у меня муж, она скрыла от Н[екрасо]ва, боясь, чтобы он не дал мне на похороны. У нее была два дня в Павловске (на похоронах?) Анна Алексеевна, но Зиночка скрыла и это, как бы Н[екрасов] не разжа­лобился и но помог мне. Авдотья Яковлевна от Н[екрасова] ничего не получила — только то, что давали "От[ечественные] — Зап[иски]". Но "От. З." через 4 года закрылись, и Краевский стал давать ей 40 рублей в месяц. Она вышла за Аполлона Филипповича. Это б[ыл] веселый ч[елове]к».

На днях на Литейном наткнулся на такую рекламу сапожника — неподалеку от меня за углом:

 

Стой!

Читай! Запоминай!

Дождь кропил, тоскливо были,

Лужи, грязь, туман притом.

А по улице уныло

Кто-то плелся под зонтом.

И по лужам вдаль шагая,

По калошам хлоп да хлоп.

Непогоду проклиная

И с досады морща лоб

Ноги мокли, ноги ныли,

Заливала их вода,

В тех ГАЛОШАХ дырки были,

Попадала грязь туда.

Эй, граждане, не сердитесь,

Воду нечего винить,

Лучше вы ко мне явитесь,

Чтоб галоши починить.

Быстро сделаю заплату,

Каблуки, подошвы, зад.

Дешево возьму зарплату,

Будет каждый очень рад!

 

Основываю детский отдел при Кубуче. Был по этому случаю у Житкова в воскресенье 1 марта. Житков в прошлом году еще люто нуждался и жил на иждивении у «Мишки» Кобецкого, приходя ко мне пешком обедать с Вас. О-ва. Теперь, в один год, он сделал такую головокружительную карьеру, что мог угощать обедом меня. Произошло это с моей легкой руки. Он ходил, ходил но учреждениям, искал везде работы — и так прекрасно рассказывал о своих мытарствах, что всякий невольно говорил ему: «Отчего вы этого не напишите?» Сказал и я. Он внял. Стал писать о морской жизни, я свел его с Маршаком, и дело двинулось. Он человек бывалый, видал множество всяких вещей, очень чуток к ин­тонациям простонародной речи, ненавидит всякую фальшь и банальщину, работоспосо­бен — все это хорошие качества. Но характера — не создает, п. ч. к людям у него меньше любопытства, чем к вещам. Все же (покуда) он как человек гораздо выше, чем его произведения. Он молчаливый, не хвастун, гордый, сильная воля. Такие люди очень импони­руют. Женщины влюбляются в него и посейчас, хотя он лыс, низкоросл, похож на капита­на Копейкина. Теперь его женою состоит благоговеющая перед ним караимка, женщина-врач, очень милая и простодушная. Она угостила меня сытнейшим обедом. Он прочитал мне все свои произведения — и «Слонов», и о подводном колоколе; и [о] «Кенгуре». Это свежо, хорошо, но не гениально. Служанки у них еще нет, мебель сборная, чужая: «начи­нающий литератор 43-х лет». Характер у Житкова исправился: нет этих залежей хандры, насупленной обидчивости, котор. были у него в юности.

 

3 марта. Видел вчера (2-го, в понед.) Любовь Дмитр. Блок. Или она прибедняется, или ей действительно очень худо. Потертая шубенка, невставленный зуб, стоит у дверей в Кубуче — среди страшной толчеи, предлагает свои переводы с французского. Вдова одного из знаменитейших русск. поэтов, «Прекрасная Дама», дочь Менделеева!

Я попытаюсь устроить ей кое-какой заработок, по думаю, что она переводчица пло­хая. (...)

 

22/III. Пришло в голову написать статью о пользе фантастических сказок, столь гонимых теперь. Вот такую: беременная баба узнала, что на таком-то месяце ее будущий младенец обзавелся почему-то жабрами. «О горе! Не желаю рожать щуку!» Потом еще немного — у ее младенца вырос хвост. «О горе! Не желаю рожать собаку!» Успокойся, баба, ты родишь не щуку, не собаку, но ч[елове]ка. Чтобы стать человеком, утробному младенцу необходимо побыть вчерне и собакой, и щукой. Таковы были все — и Лев Тол­стой, и Эдисон, и Карл Маркс. Много черновых образов сменяет природа для того, чтобы сделать нас людьми. В три года становимся фантастами, в четыре воинами и т. д. Этого не нужно бояться. Это те же собачьи хвосты. Черновики. Времянки. Самый трезвый народ — англичане — дали величайших фантастов. Пусть звери для 4-х летних младенцев говорят, ибо все равно для младенцев все предметы говорят.

Очень туго пишется «Самоварный бунт». Сижу по пять часов, вымучиваю две строки. Жаль, что я не сделался детским поэтом смолоду: тогда рифмы так и перли из меня. Дней пять назад были у меня из Москвы устроители детского балета на тему моего «Мойдодыра». Они рассказывают, что на первом представлении к ним явились комсомольцы и запротестовали против строк:

 

А нечистым трубочистам —

Стыд и срам,

 

так как трубочисты — почетное звание рабочих и их оскорблять нельзя. Теперь с эстрады читают:

 

А нечистым, всем нечистым,

 

т. е. чертям. (...)

 

26 марта. Завтра моя мама уезжает обратно в Одессу. Слышу, как она кашляет и старается никого не будить кашлем. Умная, молчаливая, замкнутая, наблюдательная, работящая. Она незаметно несла в доме очень много работы: читала Мурочке, стирала белье, убирала посуду, редко сидела без дела. Глазам ее лучше. (...)

Был у меня Пяст, жалкий, без работы, обреченный и впредь на безвыходную нужду, с проблесками улыбки и милой беспечности. Встретил на Аничковом мосту жену Тихоно­ва — на ярком солнце ее раскраска производила впечатление печальное. Она шла от Мессинга. Хотела взять Т[ихоно]ва на поруки. Отказали. Должно быть, дело оч. серь­езное. Он болен. В тюремной палате уход за ним очень хороший. Звонила ко мне вдова Блока — в ее голосе слышится отчаяние. Она нуждается катастрофически. Что я могу? Чем помогу? Пойду завтра в Союз писателей, позвоню к Гэнту.

Читаю Дневник Шевченка, замечательный. (...)

 

27 марта. Вот и уехала бабушка. Поезд отходит в 10.45, а выехала из дому в 9 час. Коля с нею, Боба и Марина в трамвае. Очень бодро и торжественно уехала. Мы с нею попроща­лись в моей комнате; она сказала мне, что каждое утро здоровается со мною — у нее висит мой портрет, и она говорит: «Здравствуй, сыночек! Хорошо ли ты спал, мой голубчик?»

Я не могу спать: разволновался и ее отъездом, и статьей Адонца обо мне, напечатанной в последнем № «Театра и Искусства»8, и канителью с Максимовым-Евгеньевым. Кани­тель с Евгеньевым такая: он злится на меня, зачем я не пригласил его в соредакторы Собрания сочинений Некрасова, и потому требует у меня якобы удержанные мною руко­писи «Каменного сердца».

Туго пишется «Федора» — не скучна ли она? Боюсь, что нет настоящего подъема. На каждого писателя, произведения которого живут в течение нескольких эпох, всякая новая эпоха накладывает новую сетку или решетку, которая закрывает в образе писателя всякий раз другие черты — и открывает иные. (...)

 

1 апреля 1925 г. Спасибо, что прожил еще год. Прежде говорилось: «Неужели мне уже 18 лет!» А теперь говорится: «Спасибо, что теперь мне 43, а не 80, и спасибо что я вообще дожил до такого древнего возраста». Вчера принял ванну с экстрактом и спал бы как убитый, но разбудила ночью громко плачущая собака, котор. словно по заказу, отчаянно плакала и выла у меня под окнами. Плач продолжался часа полтора. И еще дурной знак: натягивая на себя одеяло, я разорвал простыню сверху донизу.

Читал Добролюбова: какие плохие писал он стихи. И умело пользовался их бездарно­стью: предлагал их читателю в виде пародии на другие плохие стихи. Напр., на стихи Розенгейма. Говорили: как ловко обличил он плохого поэта. А он и в самом деле лучше не мог. Это очень самоотверженно с его стороны.

Вчера кончил вчерне «Федорино Горе». Сегодня берусь за отделку.

Этот год — год новых вещей. Я новую ручку макаю в новую чернильницу. Предо мною тикают новые часики. В шкафу у меня новый костюм, а на вешалке новое пальто, а в углу комнаты новый диван: омоложение чрез посредство вещей. Не так заметно старику умира­ние. Наденешь новую рубаху и кажется, что сам обновился.

От Репина письмо: любовное. Мне почему-то неловко читать. Я так взволновался, что не дочитал, оставил на сегодня9. С концом «Федорина Горя» не выходит. (...)

 

8 апреля. Вчера в час дня у Сологуба: Калицкая, Бекетова, я. Ждем Маршака. Заседа­ние учредительного бюро секции детской литературы при Союзе Писателей. У С[ологуба] сильно поредели волосы, но он кажется не таким дряхлым. Солнце. Даже душно. Сначала говорил о Шевченко. Сологуб: «Шевченко был хам и невежда. Грубый человек. Все его сатиры тусклы, не язвительны, длинны. Человеческой души он не знал. Не понимал ни себя, ни людей, ни природы. Сравните его с Мистралем. У Мистраля сколько, напр., расте­ний, цветов и т. д. У Шевченко одна только роза да еще две-три. Шевченко не умел смотреть, ничего не видел, но — он умел петь. Невежда, хам, но — дивный, музыкальный инструмент...» Потом пришел М[аршак] навеселе. Очень похожий на Пикквика.

Калицкая, б[ывшая] жена писателя Грина, очень пополнела — но осталась по-прежнему впечатлительна, как девочка. Она не солидна — почти как я. (...)

 

10 апреля. Пятница. Я забыл записать о Сологубе: он, к удивлению, очень одобритель­но отзывался о пионерах и комсомольцах. «Все, что в них плохого, это исконное, русское, а все новое в них — хорошо. Я вижу их в Царском Селе — дисциплина, дружба, веселье, умеют работать...» В среду мы снимались в Союзе Писателей. До прихода фотографа ко мне подошел интервьюэр из «Правды» и спросил: «О чем вы пишете, о чем вы намерены писать, о чем надо писать?» Сологуб сказал: «Если бы мне задали эти вопросы, я ответил бы: о молодежи, о молодежи, о молодежи...»

Мне Сологуб неожиданно сделал такой комплимент: «Никто в России так не знает детей, как вы». Верно ли это? Не думаю. Я в такой же мере знаю женщин: то есть знаю инстинктивно, как держать себя с ними в данном конкретном случае, а словами о них сказать ничего не могу. С детьми я могу играть, баловаться, гулять, разговаривать, но пишу о них не без фальши и натужно. Кстати, я высчитал, что свое «Федорино Горе» я писал по три строки в день, причем иной рабочий день отнимал у меня не меньше 7 ча­сов. В 7 часов — три строки. И за то спасибо. В сущности дело обстоит иначе. Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк — звонких, ловких, лаконичных стихов, вполне выражающих мое «жизнечувство», «жизнебиение»,— и потом опять становлюсь бездарностью. Сижу, маракаю, пишу дребе­день и снова жду наития. Жду терпеливо день за днем, презирая себя и томясь, но не покидая пера. Исписываю чепухой страницу за страницей. И снова через недели две — вдруг на основе этой чепухи, из этой чепухи — легко и шутя «выкомариваю» все.

Вчера сократил «Федорино Горе», почистил, и у Клячко виделся с Твардовским. Опять устанавливали макетки. Не хочется называть «Федориным Горем», но как?

 

13, понедельник. Фу, какой, должно быть, будет тяжелый день. В субботу вечером читал с Маршаком, при благосклонном участии Сологуба, в Союзе писателей. Собрались инвалиды, темные старухи, девицы; я читал «Федорино Горе» и «Тараканище». Сологуб с величайшим успехом (у меня) прочитал свои сказки, причем во вр[емя] чтения все время дразнил меня, очень игриво. Перед чтением я наметил ему, что читать, он и задевал меня: «Эту читаю по распоряжению К. И. Ч.», «Вот Ч. смеется громче всех — это потому, что он наметил сам», и проч. В воскресение был у меня И. Бабель. Когда я виделся с ним в последний раз, это был краснощекий студент, удачно имитирующий восторженность и наивность. Теперь имитация удается хуже, но я и теперь, как прежде, верю ему и люблю его:

— У вас имя-отчество осталось то же.

— Да, но я ими не пользуюсь.

Очень забавно рассказывал о своих приключениях в Кисловодске, где его поместили вместе с Рыковым, Каменевым, Зиновьевым и Троцким. Славу свою несет весело. «Вот какой анекдот со мною случился». Жалуется на цензуру выбросила у него такую фра­зу: «Он смотрел на нее так, как смотрит на популярного профессора девушка, жаждущая неудобств зачатия». Рассказывает о Петре Сторицыне: Сторицын клевещет на Бабеля, рассказывает о нем ужасные сплетни. Бабель узнал, что Стор. нуждается, и решил дать ему червонец, но при этом сказать: «Деньги даром не даются. Клевещите, пожалуйста, но до известного уровня. Давайте установим уровень».

      Лиде Бабель не понравился: «Не люблю знаменитых писателей». Потом я пошел в Европ. Гостин. в ресторан — сделал визит Сейфуллиной и Валер. Правдухину. Простодушные, провинциальные, отдыхаешь от остроумия Бабеля. Питер им очень понравился. Остановились в Доме Ученых. Ничего толком не видали. Хотят сюда переехать.

Вчера б[ыло] заседание «Всемирной Литературы». Гнусное. Решил больше не хо­дить. (...)

 

19 апр. Ночь трезвонили по случаю пасхи и не дали мне заснуть. Пасху провел за Некрасовым, был у Сапира но делу с портфелем. Много пьяных; женщины устали от предпасхальной уборки: зеленые лица, еле на ногах, волокут за собой детей, а мужчи­ны пьяны, клюют носом, рыгают. Большое удовольствие — пасха. На Невском тол­па, не пройти. Сыро, мокро, но тепло. Хотя и мокроты меньше, чем обычно на пас­ху. (...)

 

13 мая. (...) Умер Н. А. Котляревский. Я вчера сказал об этом Саитову. Он сказал:

— А Ольденбург жив!

— ?!

— Интриган.

Был вчера на панихиде — душно и странно. Прежде на панихидах интеллигенция не крестилась — из протеста. Теперь она крестится — тоже из протеста. Когда же вы жить-то будете для себя, а не для протестов? (...)

 

15/V. Сейчас Дмитрий Ив., наш управдом, поймал двух жуликов, которые ломали крылья у изумительных орлов, украшающих пушки нашей церковной ограды (она со­ставлена из турецких пушек). Утром в 5 часов утра. Прислонены крылья к стене пе­реулка, собрался народ — пришли милиционеры, парни упираются, говорят: «Не мы».

— Берите крылья, идем!

— Пусть тот берет, кто ломал, мы не ломали.

— Ну нечего, бери! (...)

 

23 мая, суббота. (...) Вчера был у меня Тынянов — читал мне свой роман. Мне понравилось очень. (...) У него дивное равновесие психофизиологии, истории; фантазии. Я сказал ему, что начало хуже остального. Он согласился — обещал выбросить. Я прово­дил ею в 10 часов домой — для меня это глубокая ночь. У него кабинет наполнен книгами, причем на полу, па диване, на стульях — все полно Кюхельбекерами и «Рус. Старин.», где Кюхельбекер. (...)

 

4 июня. (...) Вчера Сапир позвонил мне, что цензор Острецов дал о моей книге про Некрасова одобрительный отзыв и что Кубуч берет ее печатать. Неужели это верно? Это почти невозможное счастье: напечатать о том, что любишь. Теперь у меня была одна московская литераторша, которая написала исследование о «Кому на Руси жить хоро­шо»,— в нем 370 страниц; когда оно увидит свет, неизвестно. Тынянов сказывал мне, что у него в столе 4 законченных исследования. Эйхенбаум приходил ко мне спросить: что же ему делать. У него нет ни гроша, на руках работы — о Лескове, о росте физиологических очерков и о их трансформации в роман и пр., и пр. Нечего и думать о печатании этих цен­ных работ. Сергеев (Госиздатский) говорил мне, что в Госиздате решили отложить книгу о декабристах Щеголева, несмотря на то что в этом году столетие со дня декабрьского восстания.

«Эйхенбаума я пытаюсь устроить, но нет возможности найти ему работу. Я сегодня пойду к Сапиру, авось он что-нб. сделает. Из Госиздата меня выперли — очень просто!»

Мура в июне 1925 г.:

— Чуть мама меня родила, я сразу догадалась, что ты мой папа!

Была у нас сестра Некрасова с дочкой — Лизавета Александровна. «А не дарил ли Вам Некрасов книг с автографом?» — «Ох, дарил, три томика подарил, а я — известно, глу­пая — продала их и на конфетах проелась».

Все же это тупосердие: даже не прочитать стихов своего брата, а сразу снести их на рынок.

 

1 августа. Был вчера в городе по вызову Клячко. Оказывается, что в Гублите запрети­ли «Муху Цокотуху». «Тараканище» висел на волоске — отстояли. Но «Муху» отстоять не удалось. Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произве­дение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!! Тов. Быстрова очень приятным голосом объяснила мне, что комарик — переодетый принц, а Муха — прин­цесса. Это рассердило даже меня. Этак можно и в Карле Марксе увидеть переодетого принца! Я спорил с нею целый час — но она стояла на своем. Пришел Клячко, он тоже нажал на Быстрову, она не сдвинулась ни на йоту и стала утверждать, что рисунки непри­личны: комарик стоит слишком близко к мухе и они флиртуют. Как будто найдется ребенок, который до такой степени развратен, что близость мухи к комару вызовет у него фривольные мысли!

Из Гублита с Дактилем в Кубуч. По дороге увидал Острецова — едет на извозчике с кем-то. Соскочил, остановился со мной у забора. Я рассказал о прижимах Быстровой. Он обещал помочь. И сообщил мне, что моя книжка о Некрасове очень поправилась Г. Е. Гор­бачеву — «Григорию Ефимовичу», как он выразился.

Итак, мой «Крокодил» запрещен, «Муха Цокотуха» запрещена, «Тараканище» не сегодня-завтра будет запрещен, но Григорию Ефимовичу нравится мой ненаписанный Некрасов.

II. Дактиль. У фининспектора не был. Денег нет ниоткуда. Словом, весь мой режим разбит, вся работа к чертям. Со смертью в сердце приехал я в Курорт, разделся, и кинулся в воду — в речку, и старался смыть с себя Гублит, Кубуч, Быстрову, фининспектора — и действительно, мне стало легче. Ну, хорошо, сожми зубы — и пиши о Некра­сове.

Мура. "Папа, сегодня со мною б[ыла] маленькая трагедия" (она упала на ведро, где рыбы). Я выслушал ее и спросил: «А что такое трагедия?» — «Трагедия это... ну как тебе объяснить? Я сама не знаю, что такое трагедия».

 

6 августа, четверг. (...) На днях отправил Острецову такое письмо — по поводу «Мухиной Свадьбы»:

«В Гублите мне сказали, что муха есть переодетая принцесса, а комар — переодетый принц!! Надеюсь, это было сказано в шутку, т. к. никаких оснований для подобного по­дозрения нет. Этак можно сказать, что "Крокодил" — переодетый Чемберлен, а "Мойдодыр" — переодетый Милюков.

Кроме того, мне сказали, что Муха на картинке стоит слишком близко к комарику и улыбается слишком кокетливо! Может быть, это и так (рисунки вообще препротивные!) но, к счастью, трехлетним детям кокетливые улыбки не опасны.

Возражают против слова свадьба. Это возражение серьезнее. Но уверяю Вас, что Муха венчалась в Загсе. Ведь и при гражданском браке бывает свадьба. А что такое свадьба для ребенка? Это пряники, музыка, танцы. Никакому ребенку фривольных мыслей свадьба не внушает.

А если вообще Вы хотите искать в моей книге переодетых людей, кто же Вам мешает признать паука переодетым буржуем. "Гнусный паук — символ нэпа". Это будет столь же произвольно, но я возражать не стану. "Мухина Свадьба" — моя лучшая вещь. Я полагал, что написание этой вещи — моя заслуга. Оказывается, это моя вина, за которую меня жестоко наказывают. Внезапно, без предупреждения уничтожают мою лучшую книжку, которая лишь полгода назад была тем же Гублитом разрешена и основ советской власти не разрушила.

Есть произведения халтуры, а есть произведения искусства. К произведениям халтуры будьте суровы и требовательны, но нельзя уничтожать произведение искусства лишь потому, что в нем встретилось слово "именины".

Ведь даже монументы царям не уничтожаются советскою властью, если эти мону­менты — произведения искусства.

Мне посоветовали переделать "Муху". Я попробовал. Но всякая переделка только ухудшает ее. Я писал эту вещь два года, можно ли переделать ее в несколько дней. Да и к чему переделывать? Чтобы удовлетворить произвольным и пристрастным требовани­ям? А где гарантия, что в следующий раз тот же Гублит не решит, что клоп — переодетый Распутин, а пчела — переодетая Вырубова?

Я хотел бы, чтобы на эту книгу смотрели проще: паук злой и жестокий, хотел порабо­тить беззащитную муху и непременно погубил бы ее, если бы не герой, комар, к-рый защитил беззащитную. Здесь возбуждается ненависть против злодея и деспота и привле­кается сочувствие к угнетенным. Что же здесь вредного — даже с точки зрения тех педагогов, которые не понимают поэзии?

К. Чуковский».

 

7 августа. 4 года со дня смерти Блока.

Вчера приехал ко мне Гинцбург, скульптор, привез письмо от Репина, обедал. Расска­зывал много о Репине. (...)

Репин будет в России — по приглашению Академии наук. Гинцбург лепит бюст Карпинского и в разговоре с ним подал ему эту мысль. Карпинский сразу послал ему почетное приглашение. (...)

 

11 августа. Никакой стареющий человек других поколений никогда не видел так явно, как я, что жизнь идет мимо него и что он уже не нужен никому. Для меня это особенно очевидно, п. ч. произошла не только смена поколений, но и смена социального слоя. На лодке мимо окна проезжают совсем чужие, на пляже лежат чужие, и смеются, и танцуют, и целуются чужие. Не только более молодые, но чужие. Я стараюсь их любить — но могу ли?

Вышел для Муры первый № «Иннамурской газеты». Мура хочет быть собакой Джэком и требует, чтобы я затягивал ее шею ремешком.

 

Ночь на 15-ое. Зарницы. Разбудила меня горничная Лена: в два часа вернулась с гулянья, не могу заснуть. Вспоминаю: 13 авг. был я в городе для разговора с Острецовым. Он был пьян. Я встретил его на улице. Он ел яблоко. Лицо красное, маслянистое, на голове тюбетейка. Оказывается, что он не получал от меня того письма, которое я послал ему с Бобой. Сапир не передал. Я стал на словах говорить ему:

— Зачем вы плодите анекдоты? Ведь уже и так про вас говорят за границей, что вы запретили «Гамлета».

— И запретим! — сказал О[стрецов].— На что в рабочем театре «Гамлет»?

Я прикусил язык. Заговорили о «Мухе».

— Да неужели вы не понимаете? — сказал он.— Дело не в одной какой-нб. книжке, не в отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве — посократить Чуковского, пусть пишет социально-полезные книги. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит поступила рецензия обо всех ваших детских книгах — и там указаны все ваши недо­статки...

— Рецензия или циркуляр?..

— Нет, рецензия, но... конечно, вроде циркуляра...

Обещал помочь, но я плохо верю в его помощь. И так меня от всего затошнило, что я захворал. (...)

 

1 августа, воскресение. (...) Правлю свою статью об Эйхенбауме — для печати. 25 первых страниц вполне приличны. Нужно переделать конец, и статья будет недурна. Думаю послать ее в «Печать и революцию». Мне больно полемизировать с Эйхенбаумом. Он милый, скромный человек с доброй улыбкой; у него милая дочь, усталая жена; он любит свою работу и в последнее время относится ко мне хорошо. Но его статья о Некрасо­ве написана с надменным педантизмом, за которым скрыто невежество.

 

24 августа, понедельник. Приехал Тынянов. Дня 3 назад. Я сейчас же засел с ним за его роман. Он согласился со мною, что всю главу о восстании нужно переделать. Мил, уступчив, говорлив. Он поселяется у нас на неделю, специально для переделки романа. Денег у меня по-прежнему нет. Клячко обещает лишь через две недели.

Ю. Н. Тынянов завтракал у нас. Сама вежливость — и анекдоты. (...)

 

31 августа. У Тынянова нет денег жить на даче. Он уехал с женою и Инной неделю назад и в залог оставил свои вещи. Сегодня привез в пансион деньги, приехал за вещами. Мы с ним славно говорили о Гл[ебе] Усп[енском] и Щедрине. Он говорит, что Лесков ему гораздо дороже Тургенева, что Эйхенбаум неправ, выводя Лескова от Даля. На Лескова явно влияла манера Тургенева. Возмущались мы оба положением Осипа Мандельштама: фининспектор наложил на его заработок секвестор и теперь Мандельштам нигде даже аванса получить не может. Решили собраться и протестовать. Увидеть бы Калинина или Каменева.

Сегодня купался в реке: великолепно. Вообще день замечательный.

Мура: «А неужели "Гайавату" не Пушкин написал?»

 

4 сентября. Вчера был в городе. Получил новые повестки от фининспектора. В Госиздате встретил Сологуба. Он вместе с Фединым и др. писателями сговаривался с Ионовым насчет хождения в субботу к стенам Академии с приветствием. Я заговорил о том, что хотя бы к 200-летию Академии следовало бы снять с писателей тяготы свободной профес­сии. Свободная профессия в современном русском быту — это нечто не слишком по­чтенное. 2-го сентября судили какую-то женщину, и одна свидетельница на суде оказа­лась нашей сотоваркой (наклеена вырезка из газеты.— Е. Ч.).

«Леля с Казанской улицы» — совсем молоденькая, в скромном синем костюме, на вопрос: «Чем занимаетесь?»,— отвечает громко и отчетливо, даже с бравадой:

— Свободной профессией!

— Какою же?

— Я — проститутка!

Нужно хлопотать о том, чтобы нас признали по крайней мере столь же полезными, как сапожников, стекольщиков и пр.

Сологуб возразил. Четко, с цифрами, подробно, канительно стал он доказывать, что с нас должны брать именно те налоги, какие берут.— Я изучал законы о налогах, и я вижу, что берут правильно...

Но другие писатели с ним не согласились — и назначили на 4 часа собраться в Союзе Писателей. Я собрался — но никто не пришел, кроме Сологуба и Борисоглебского. На столе были пачки книг (по большей части хлам), пожертвованных Союзу Ионовым.

Сологуб разбирал эти книги, надеясь найти в них стихи Беранже. Ему хочется перево­дить Беранже, но: 1) у него нет издателя; 2) у него нет оригинала. Беранже не оказалось, но я нашел «Poems and Ballads» Свинберна, которые с таким упоением читал в Лондоне в 1904 году и с тех пор никогда не видал. Я убежал в другую комнату и стал, волнуясь, читать «Гимн Прозерпине», «Laus Veneris», «To Victor Hugo» и пр. Но теперь они на меня не произвели такого впечатления. Я упросил Сологуба, чтобы он взял эту книгу и по­пробовал ее перевести. Он согласился и стал писать расписку — о, как долго! Пунктуальнейше: качество перевода, степень повреждения, количество страниц — «вот как надо писать расписку». Он очень постарел. Я спросил его, не думает ли он написать автобио­графию. «Нет или, пожалуй, да: я написал бы о своей жизни до рождения».— «Это большая будет книга?» — «Да, томов 25». Заговорили о Некрасове. Я тут же написал ему анкетный лист, и он, балуясь и шутя, заполнил его. На последний вопрос он даже ответил стишками. Пропускает буквы и слова: ковенно, [не] надо и т. д.

«Никто никогда не находил в моих стихах влияния Некрасова. Когда в молодости я послал из провинции свои стихи одному понимающему человеку, он написал мне, что я нахожусь под влиянием Пушкина. Правда, этот человек был математик».

Был я у Ионов[а]. Ионов взялся хлопотать пред властями об улучшении быта писате­лей. Кто-то хотел взять у Ионова книгу со стола. Ионов сказал: «Стоп, нельзя!» Я заме­тил: «А Щеголев у вас всегда берет»,— «Ну, Щеголев и отсюда возьмет».— И он указал на карман.

Острецов был совершенно пьян. Из его бессвязного лепета я понял, что «Муха» будет разрешена.

«Может быть, мне повидать Калинина и попросить его»,— говорю я. «Ну нет, мне Калинин не указ! Недавно я запретил одну книгу по химии, иностранная книга в русской переделке. Книга-то ничего, да переделка плоха. Получаю письмо от Троцкого: "Тов. Острецов. Мы с вами много ссорились, надеюсь, что это — в последний раз. Разрешите "Химию" такого-то". Я ответил, что "химию" я разрешу, но не в такой обработке. Он прислал мне телеграмму: "Нужно разрешить "Химию" в этой обработке". И что же вы думаете, я послушал его? Как же!» (...)

4 ноября 1925. В Питер приехал Есенин, окончательно раздребежженный. Я говорю Тынянову, что в Есенине есть бальмонтовское словотечение, графоманская талантли­вость, которая не сегодня-завтра начнет иссякать. Он: «Да, это Бальмонт перед Мекси­кой».

Мой «Крокодил» все еще запрещен. Мебель все еще описана фининспектором. С Клячкой все еще дела не уладились. Роман мой «К К К» все еще не кончен 10. Книга о Некрасо­ве все еще пишется. Я все еще лежу (малокровие), но как будто все эти невзгоды накануне конца. Эти два месяца после пере[е]зда на дачу были самые худшие в моей жизни: мебель увезена, другой мебели нет, Клячко надул меня, как подлец,— не дал обещанных денег, я заболел, Лида заболела, Боба заболел, требуют с меня денег за квартиру, фининспектор требует уплаты налога, описали мебель — право, не знаю, как я вынес все эти камни, валившиеся мне на голову.

Сейчас как будто начался просвет: легче. Третьего дня, в воскресение 1-го ноября сидит у меня Сапир — вдруг, вдруг звонок: приходит усач и спрашивает меня. Я испу­гался. Уж очень много катастроф приносили мне все эти усачи! Оказалось, этот усач принес мне 250 долларов от Ломоносовой. За что? Для чего? Не знаю. Но это — спа­сение. (...)

Мура: «А ты, мама, была когда-нибудь на другой звезде?»

 

8 или 9 декабря. Был у Клюева с Дактилем. Живет он на Морской в номерах. Квартира стилизованная — стол застлан парчой, иконы и церковные книги. Вдоль стен лавки — похоже на келью иеромонаха. И сам он жирен, хитроумен, непрям и елеен. Похож на квасника, в линялой рубахе без пояса. Бранил Ионова: ограбил, не заплатил за книжку о Ленине. «Вы,— говорит,— должны были эти деньги отдать в фонд Ильича». А я ему:

«Вы бы мне хоть на ситничек дали».— «Потому что у меня и на ситничек нет» (и он ука­зал на стол, где на парчовой скатерти лежали чорные корочки).

Я был у него по поводу анкеты о Некрасове.

— Я уж вам одну такую оболванил.

— Я не получал.

— Я дал ее такому кучерявенькому. Ну да напишу новую, насколько моего скудоумия хватит, и с парнишкой пришлю — вот с этим.

В комнате вертелся парнишка — смазливый, не то половой из трактира, не то послуш­ник из монастыря. (...)

 

17 декабря. Только что написал в своем «Бородуле» слова: Конец пятой части. (...)

Трудность моей работы заключается в том, что я ни одной строки не могу написать сразу. Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась самая техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид. Во всем «Бородуле» нет строки, которая была бы сочинена без помарок. Поэтому писание происходило так: я на всевозможных клочках писал карандашом чорт знает что, на следующий день переделывал и исправлял написанное; Боба брал мою исчерканную рукопись и переписывал ее на машинке; я снова черкал ее, Боба снова переписывал, я снова черкал — и сдавал в переписку барышне «Красной Газеты». Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц — т. е. меньше страницы в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю.

 

25/XII, пятница. Лежу в инфлуэнце. С 20-го в жару и безделье.

«Бородуля» у меня написан почти весь — I, II, III, V части и эпилог. Был у меня вчера Мак из «Красной», убеждает меня дать свою фамилию, но я не хочу. Доводы я ему привел, не скрывая. «Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздатская цензура выбросила: "Не надо рекламировать Чуковского!" В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком11.О ней не было ни одной статейки, а ее идеи раскрады­вались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден молчать, ибо крити­ка у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по [парт]билетам. Сделали меня дет­ским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами — их замалчивание, травля, улюлюкание, запрещения их цензурой — заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня — переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом — идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек», и т. д.

Слышен голос Муры. Она, очевидно, увидела елку.

Мура. «Лошадь».— «Кто подарил?» — «Никто». «Никто» (ей стыдно сказать, что дед Мороз, в которого она наполовину не верит). Бобе кошелек, Коле кошелек, Лене на юбку. Мура получила лошадь — и пришла спросить, как назвать ее. Я сказал «Савраска» и стал читать стихи Некрасова — из «Смерти крестьянина». Мура все эти стихи переносила на свою игрушечную Савраску и, тихо плача, любовно гладила ее и целовала (тай­ком).

 

31 декабря. Читаю газеты взасос. Съезд не представляет для меня неожиданности 12. Я еще со времен своего Слепцова и Н. Успен[ского] вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я всё ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется на многих местах — но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 000 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство «последовательно социалистического» типа. Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно. И это сопротивление сказывается на каждом шагу.

Умер Есенин. Я встречал его у Репина и Гессена. Когда-нибудь запишу, что вспомнит­ся. (...)

Завтра новый год. Если мое здоровье пойдет так, я не доживу до 1927 года. Но это все равно. Я чувствую не то, что у нас уже 1926-й, а то, что у нас еще 1926, я смотрю на нас, как на древних, я думаю, что подлинная история человечества начнется лишь с 2000 года, я вижу себя и всех своих современников написанными в какой-то книге, в историческом романе, из давней-давней эпохи.

 

КОММЕНТАРИИ

 

Авдотья Яковлевна — Панаева А. Я. (1819— 1893), писательница, мемуаристка; Анна Алек­сеевна — Буткевич А. А. (1826—1882), сестра Н. А. Некрасова; Анна Ильинична — Андреева А. И. (1885—1948), вторая жена Л. Н. Андреева; Аполлон    Филиппович — Головачев А. Ф. (1831—1877), секретарь журнала «Совре­менник».

 

Бекетова Мария Андреевна (1861—1938), пере­водчица, мемуаристка; Борисоглебский Михаил Васильевич (1896—1942), писатель, погиб в ла­гере; Боцяновский Владимир Феофилович (1869—1943), литературовед.

 

Вера Ильинична - Репина В. И. (1872-1948), дочь И. Е. Репина.

 

Гессен Иосиф Владимирович (1866—1943), ре­дактор «Речи» и «Права», один из организаторов кадетской партии; Гинцбург Илья Яковлевич (1859—1939), скульптор; Гоникберг Иосиф Ильич, зав. издательским отделом Петрогосизда-та; Горбачев Григорий Ефимович (1897—1938), литературовед, критик, расстрелян; Грузенберг Семен Осипович (1876—1938), философ-психо­лог; Губер Петр Константинович (1896—1938), писатель, расстрелян; Гэнт, американец, сотруд­ник «Ара».

 

Дактиль (Д'Актиль, псевдоним Анатолия Адоль­фовича Френкеля, 1890—1942), поэт; Долинин Аркадий Семенович (1883—1968), литературо­вед.

 

Евреинов Николай Николаевич (1879—1953), режиссер, драматург; Ермаков Николай Дмит­риевич, коллекционер картин.

 

Игельстрем Андрей Викторович (1860—1927), финский литератор.

 

Калицкая Вера Павловна (1882—?), детская писательница; Кармен Лазарь Осипович (1876— 1920), писатель; Карпинский Александр Петро­вич (1846—1936), президент Академии наук, геолог;  Кобецкий  Михаил  Вениаминович (1881—1937), дипломат, в 1924—33 годы пол­пред СССР в Дании, товарищ К. И. Чуковского по одесской гимназии, расстрелян; Колбасьев Сергей Адамович (1898—1942), писатель, погиб в лагере; Котляревский Нестор Александрович (1863—1925), литературовед; Краевский Ан­дрей Александрович (1810—1889), издатель, журналист.

 

Левинсон Андрей Яковлевич (1887—1933), ху­дожественный и театральный критик; Ломоносо­ва Раиса Николаевна (1888—1973), жена круп­ного инженера-железнодорожника Ю. В. Ломо­носова, в эти годы жила в Англии.

 

Мак-Кац Максим Григорьевич, зав. отделом ин­формации «Красной газеты»; Мессинг Станис­лав Адамович (1890—1937), начальник ленин­градского ОГПУ, расстрелян; Мистраль Фреде­рик (1830—1914), французский поэт.

 

Нерадовский Петр Иванович (1875—1962), ху­дожник, главный хранитель Русского музея.

 

Острецов Пеан Андреевич, зав. ленинградским Гублитом.

 

Павлов Иван Петрович (1849—1936), физиолог;

 

Петров Григорий Спиридонович (1868—1925), священник, литератор; Правдухин Валериан Павлович (1892—1937), критик, писатель, муж Л. Н. Сейфуллиной, расстрелян; Пяст Владимир Алексеевич (1886—1940), поэт, переводчик.

 

Саитов Владимир Иванович (1849—1938), биб­лиограф, историк литературы; Сапир Михаил Григорьевич, сотрудник изд-ва «Кубуч»; Сильверсван Борис Павлович (1883—1934), литера­туровед; Сторицын Петр Ильич (1894—1941), поэт, театральный критик; Струкова Евдокия Петровна, секретарь изд-ва «Всемирная литера­тура»; Суворин Алексей Сергеевич (1834— 1912), публицист, журналист, драматург, изда­тель.

 

Твардовский В., художник-график.

 

Ходасевич Анна Ивановна (урожд. Чулкова, 1887—1964), жена В. Ф. Ходасевича.

 

Шайкович Иван, дипломат, после революции участвовал в спасении имущества русских лите­раторов в Финляндии; Шкапская Мария Михай­ловна (1891—1952), поэтесса, очеркистка; Шпенглер Освальд (1880—1936), немецкий фи­лософ.

 

Яремич Степан Петрович (1869—1939), худож­ник, историк искусства; Ярнфельт Ээро (1863—1939), финский художник.

 

 

1 Действительно, в «Звезде» № 1 помещено «Открытое письмо редактору "Звезды"» Георгия Горбачева. Нападая на Вороненого за «литера­турный троцкизм», Г. Горбачев обвиняет его в том, что он «организационно связан с главными сотрудниками реакционнейшего "Русского со­временника"». Г. Горбачев выступает от лица Всесоюзной ассоциации пролетарских писате­лей, от имени «пролетписателей» и «пролетлитературы». Оп считает, что необходима идейная борьба «с блоком Эфроса — Замятина — А. Тол­стого — Вл.   Кириллова — Правдухина — Воронского, ибо этот последний блок объективно есть на сравнительно узком, но весьма важном литературном театре войны — блок антипроле­тарский, идущий от скрытых кадетов через сменовеховцев и социал-обывателей до литера­турных троцкистов».

2 Стихи Ф. Сологуба начинаются словами:

«Ведь это, прапо же, безбожно — /Шутить и все шутить весь век/». Нам надобно сказать не ложно: /Чуковский — милый человек...» и датиро­ваны 24 декабря — 6 января 1925 («Чукоккала», рукопись, с. 346а). Стихи частично опубликова­ны («Чукоккала», с. 148). Чуковский написал Сологубу язвительный стихотворный ответ, со­хранившийся на страницах рукописной «Чукоккалы ».

3 Эта фотография до сих пор висит в пере­делкинском кабинете К. Чуковского. Она частич­но воспроизведена в «Чукоккале» (с. 234). Отре­зано справа и не попало в печать изображение Е. Замятина. Полностью фотография напечатана в журнале «Наше наследие», 1989, № 4, с. 61.

4 Далее на нескольких страницах своего днев­ника Чуковский записывает названия картин и последовательность, в какой они развешаны в мастерской Репина и в столовой. Запись оказа­лась бесценной при восстановлении после войны сгоревших репинских «Пенатов».

5 Чуковский увез в Россию не все бумаги, сохраненные Шайковичем. Часть архива К. Чу­ковского за 1904—1917 годы обнаружена в лич­ном архиве проф. И. Шайковича. Этот архив хранится в Славянском институте в Стокгольме. Подробнее см.: Свен Густавсон. Архивные на­ходки. Письма из архива К. И. Чуковского в Стокгольме. (Scando Slavica. Tomus XVII. Munksgaard. Copenhagen, 1971, p. 45—53.)

6 Этот документ разыскал и опубликовал ле­нинградский исследователь В. Ф. Шубин. В мет­рической книге петербургской Владимирской церкви, где крестили новорожденного, записано: Николай, сын «Херсонской губернии Ананьевского уезда Кондратьевской волости украинской девицы деревни Гамбуровой Екатерины Осипов­ны  Корнейчуковой,  незаконнорожденный». (Сб. «...Одним дыханьем с Ленинградом». Л., 1989, с. 250).

7 Стихи   на   Серапионов.— Серапионовы братья — / Непорочного зачатья. / Родил их «Дом искусств» / От эстетических чувств... и т. д. См.: «Чукоккала», с. 324.

8 Статья Г. Адонца о постановке пьесы Синга «Герой» в переводе К. Чуковского напечатана в журнале «Жизнь искусства», 1925, № 12 (от 26 марта). Г. Адонц называет Чуковского «од­ним из русских биографов и критиков покойного ирландского драматурга». О спектакле Г. Адонц пишет: «Постановка средняя, декорации халтур­ные... Ильинский является ярким показателем того, насколько школа Мейерхольда шла впере­ди...»

9 Это письмо опубликовано (см. журнал «Искусство», 1936, № 5, с. 92). Там есть такие строки: «Да, если бы вы жили здесь, каждую свободную минуту я летел бы к вам: у нас столь­ко общих интересов... А главное, вы неисчерпае­мы, как гениальный человек, вы на все реагируе­те и много, много знаете, разговор мой с вами — всегда — взапуски — есть о чем».

10 Речь идет о киноромане «Бородуля», напе­чатанном в 1926 году в вечерних выпусках «Красной газеты» под псевдонимом Аркадий Такисяк.

11 Речь идет о книге «Две души М. Горького», Л, «Изд-во А. Ф. Маркс», 1924.

12 Имеется в виду XIV съезд ВКП(б), взяв­ший курс на индустриализацию страны.

 


Публикация и комментарии Елены Чуковской