«Новый
мир», 1990 г., № 7, стр. 140-177
Корней
Чуковский
Дневник
(1918—1923)
Вокруг этого дневника давно ходят слухи и легенды, на
что-то намекая, чем-то угрожая. Общий смысл намеков и угроз в том, что
Чуковский-де — притворщик, ведущий двойное существование, что вся его
литература — хитрая маска, что все его мнения и оценки —- сплошное лицемерие, а
подлинные свои мысли он таит под спудом в дневнике, и вот погодите, выйдет
Дневник на свет...
Чуковский сам немало, хотя, кажется, совершенно невольно способствовал возникновению подобных легенд и слухов: образ лукавого рассказчика, возникающий из его сказок, из интонаций его статей, из самого его облика и голоса, хорошо известных благодаря телевидению, радио и грампластинкам, провоцировал догадку: что-то здесь не так. Ну просто не может быть так.
Дневник Чуковского — создание действительно
легендарное, хотя совсем не в том смысле, какой этому слову придавали роящиеся
вокруг дневника слухи. Он должен быть удостоен звания легендарного еще до
прочтения. В самом деле, разве не легендарен дневник, охватывающий шестьдесят
восемь лет — с 1901-го, когда началась литературная деятельность Корнея
Чуковского, по 1969-й. год его смерти? Немногим русским писателям удавалось
достичь шестидесятивосьмилетнего возраста (нелегкое это дело — жить в России, в
русской литературе), а тут перед нами литературный дневник, охватывающий
шестьдесят восемь лет XX века — и каких лет! какого века! Еще бы не легенда! О
подобных литературных дневниках у нас что-то не слыхать. Дневник Чуковского,
скажем для начала, по крайней мере в этом смысле беспрецедентен. В нем зафиксированы
две трети века, в котором любая наугад выхваченная дата — знак беды, каждая
истекает кровью. Историку, изучающему этот век, придется туго — он то и дело
будет наталкиваться на недостаток документов. Преступники стараются не оставлять
следов — ни своих, ни своих жертв. Жертвы тоже постарались избавиться от
документов, ибо любой, самый невинный из них мог — по логике эпохи — привести к
гибели. Есть рассказ Каверина о том, как он навестил Тынянова в его кабинете,
как они молча сидели при закрытых окнах, сквозь которые все же проникал едкий
запах жженой бумаги: люди жгли свои архивы. Тынянов тогда сказал что-то о
сожжении памяти эпохи. Так что сам факт существования дневника Чуковского —
чудо. На него ложится тяжкая обязанность как-то компенсировать невозместимые
документальные потери столетия. Уверен, что сейчас еще никто не в состоянии
полновесно оценить факт существования этого дневника. Тут слово за будущим.
Дневник начисто опровергает сложившиеся вокруг него
слухи и легенды, попросту не оставляет для них места. Конечно, нельзя сказать,
будто Чуковский предстает в своем дневнике точно таким же, каким вырисовывается
из других своих произведений, — дневник колоссально увеличивает наши знания,
наши представления. Но дневник не оспаривает их, не заменяет другими
(будто бы истинными наконец). Он только раздвигает и дополняет их, подтверждая
цельность Чуковского, органичность его творчества, отсутствие лукавства в
оценках или притворства во мнениях. Дело не в том, что многие записи
дневника фабульно или текстуально совпадают с тем, что известно из прежних
сочинений Чуковского (скажем, мемуарные очерки в книге «Современники» явно вырастали
из дневника и других записей «для себя»). Дело в том, что Основные жизненные
позиции автора сокровенного дневника те же, что и в «откровенных», открытых,
опубликованных им самим его сочинениях. Публикация дневника, надо полагать,
отгребет от имени Чуковского мусор слухов и сплетен. Она будет способствовать
правде — правде об авторе, правде о его времени.
Есть, впрочем, одна интимная сторона жизни Чуковского, которая в его прижизненных изданиях едва проглядывает, а в дневнике прочерчена с резкой откровенностью: мучительное недовольство собой. Оказывается, этот сверкающий, победительный писатель в самых интимных своих записях непрерывно жалуется на свою неталантливость, на убогость своих созданий, на разлад между замечательными замыслами и посредственным исполнением, на неудачливость, на боль сиротства. Если дневник и дает что-то новое для образа Чуковского, то эта «новизна» заключена прежде всего здесь — в этих пронзительно искренних и, надо полагать, совершенно необоснованных жалобах. А боль сиротства, «бастардства», безотцовщины определила в жизни и творчестве Чуковского гораздо больше, нежели мы полагали до сих пор.
Но ведь именно искренность этих ощущений, пусть и
необоснованных, была тем мотором, который непрерывно устремлял Чуковского если
не к совершенству, то уж, конечно, к совершенствованию. Не странно ли, что он,
знаток Некрасова, ни разу не попытался оправдательно приложить к себе
некрасовскую формулу: «...кто чужд сомнения в себе, сей муки творческого
духа»? Дневник Чуковского — поразительный человеческий документ,
свидетельствующий о непрестанной работе души по очищению и совершенствованию
характера.
Поэтому, описывая себя и свое окружение день за днем,
Чуковский создал произведение, которое может быть прочитано как особого рода роман
— именно роман воспитания, точнее, роман самовоспитания, ибо сколько талантов
мы ни признавали бы за Чуковским, быть может, величайший из них — талант
самовоспитания, упорное «делание самого себя», словно он принял обет возвратить
Создателю нечто лучшее, чем то, что получил от него. Демоном, который искушал
писателя Чуковского, был сам Чуковский, вечно недовольный собой, стремящийся
аскезой самовоспитания преодолеть муку сиротства.
Таким образом, дневник — произведение
автобиографическое. Он содержит бесчисленное множество сведений о жизни,
работе, взглядах и мнениях писателя Чуковского, причем большинство из них с
дневником впервые попадают к читателю и в научный оборот. Но поскольку перед
нами все-таки не записи провинциального графомана, а дневник талантливого
писателя, накрепко связанного с литературным процессом, заинтересованно
следящего за литературой, политикой, бытом, это вместе с тем произведение
историческое, достоверная литературная летопись эпохи. Не нужно быть пророком,
чтобы предсказать дневнику Чуковского судьбу неиссякающего источника, из
которого долго будут черпать историки — не только историки литературы и культуры,
но, конечно, прежде всего они. Сразу же после выхода дневник будет разобран на
цитаты по ниточке, по строчке, по словечку...
У Чуковского был замечательный дар наблюдателя с
острым социальным чутьем, и одного взгляда, например, на уличную толпу, ему
было достаточно, чтобы сразу определить направление социальных ветров. Его
прогнозы иногда наивны и поспешны, впрочем, он порой разделял их со многими
умнейшими и прозорливейшими своими современниками, но сами наблюдения
безупречно точны. Туг к Чуковскому нужно применить слово, которое, кажется,
никто никогда и не подумал бы к нему применить: простодушие. Пресловутое лукавство
Чуковского — не лукавая ли маска, прикрывающая душу живу от непрошеных
таможенных досмотров?
Вместе с тем дневник Чуковского — художественное произведение. Это качество дневника — следствие блестящего изобразительного мастерства Чуковского, прежде всего мастерства портретного. Горсточкой слов, несколькими штрихами ухватить сходство и передать характер — в этом деле Чуковский был непревзойден. Как художник-портретист Чуковский сравним разве что с М. Горьким, портретную живопись которого он, кстати сказать, ставил очень высоко; считал мемуарные портреты М. Горького самым серьезным его художественным достижением и лучшими портретными созданиями русской литературы. Из нескольких фраз, ненатужно оброненных Чуковским по поводу того или иного своего знакомца, возникает выпуклый запоминающийся образ, словно это не он, автор дневника, а мы, читатели, были знакомы — долго или мимолетно — с описанным персонажем.
Самое замечательное в мгновенной точности портретов,
брошенных на страницы дневника, — нелинейность характеристик, пересечение
разнонаправленных составляющих, внутренняя динамика, психологическая
объемность. Не зря Чуковский так дружил с мастерами портрета — живописцами и
графиками — от И. Е. Репина до Ю. П. Анненкова: он их собрат и соперник по искусству
портретного изображения. Нарисованные в дневнике портреты аскетичны и богаты,
легко обозреваемы и глубоки.
Портретный метод Чуковского противоположен иконе с ее
каноничностью и одноплановой, застывшей в самодостаточности характеристикой.
Образы многих выдающихся деятелей в нашем обиходе давно приобрели и
свойственную иконе каноничность, и свойственную ей же торжественную застылость
— не портреты, а лики. Но Чуковский изображает их по-другому, по-своему —
ломающими иконные рамки и наши шаблонно-благопристойные представления. Вот,
например, М. Горький — у Чуковского он нисколько не похож на М. Горького
школьных учебников, юбилейных статей и диссертаций, на все проливающих свет, —
живой, одержимый страстями человек, и говорит он (а Чуковский записывает «с
натуры»!) вовсе не то, что положено говорить высочайше утвержденному
«основоположнику социалистического реализма».
Иного читателя, слишком доверившегося учебникам,
статьям и диссертациям, могут и покоробить такие портреты, но прав все-таки
Чуковский, доверяющий живой жизни и владеющий искусством ее литературного
воспроизведения, рисующий не лик, но — лицо. Неканонические портреты
канонизированных деятелей придутся как раз ко времени — за ними стоит
внутренняя свобода художника, и учат они свободе. Портреты, написанные почти
семьдесят лет назад писателем, умершим двадцать лет назад, сегодня предстают
перед нами в ореоле неотразимой актуальности.
Если бы дневник содержал только портреты «великих»,
то и в этом случае значение свидетельств Чуковского было бы огромно. Но в
том-то и дело, что неистощимо общительный и наблюдательный Чуковский был, так
сказать, лично знаком со всей русской литературой XX века, и едва ли кто из
современников ускользнул от его острохарактеристичного пера. Не десятки — сотни
персонажей появляются в дневнике с биографическим эпизодом и портретной
характеристикой. Насколько можно понять, именной указатель к дневнику будет
огромным, поражающим объемом и прихотливостью состава.
Сейчас трудно сказать, для скольких имен, для
скольких персонажей отечественной истории дневник Чуковского станет
единственным или главным источником сведений, но уже ясно, что станет. Возглас
поэта: «О, наука человековедения! Ты еще на грани ремесла!» — не имеет
отношения к дневнику. Перед нами подлинная, и притом высшая, школа
человековедения. Небрежные, казалось бы, записи «для себя» оборачиваются
утонченным и проникновенным искусством описания человека. Дневник Чуковского,
словно бы вопреки законам природы, но в соответствии с законами культуры,
осуществляет на деле утопию Н. Ф. Федорова: воскрешает «отцов», дарит им вечное
— литературное — существование, преодолевает «мировое сиротство».
Дневник Чуковского —
громадное культурное явление, и мне весело думать, что он вот-вот станет
достоянием моих соотечественников, моих современников. Конечно, он станет
захватывающим чтением для читателей-неспециалистов, просто читателей; он даст
обильную, вкусную и питательную пищу (любимая метафора Чуковского) уму и сердцу
тех из них, кто жаждет заполнить пробелы в своих исторических представлениях:
он будет включен в историко-литературные штудии ученых; он станет нашим
патентом на благородство. Выход дневника Чуковского — праздник нашей культуры.
Если можно так выразиться, производственный праздник, ставящий вопросы, стимулирующий
работу души, ферментирующий новую культурную деятельность,— одним словом,
лучший из праздников. Неслыханно богатый подарок дарит нам Корней Чуковский
через двадцать лет после своей смерти.
МИРОН
ПЕТРОВСКИЙ.
1918
14 февраля 1918. У Луначарского.
Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него
того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплоатировать такого благодушного
ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение —
для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное
существо, источающее на всех благодать. Пожалуйста, не угодно ли, будьте
любезны — и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно,— и на каждом
лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к
бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота — в паршивенькой
квартирке,— наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага
(роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в
Зимнем Дворце, тогда-то в Министерстве Просвещения и т. д.». Но публика на
бумажку никакого внимания, так и прет к нему в двери,— и артисты Имп. Театров,
и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из
народа, и чиновники, и солдаты — все, к ужасу его сварливой служанки, которая
громко бушует при кажд. новом звонке: «Ведь написано». И тут же бегает его
сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который — ни слова по-русски,
все по-французски, и министериабельно-простая мадам Луначарская — все это
хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф и принес
Лунач[ар]скому образцы своих изделий. «Гениально!» — залепетал Л. и позвал жену
полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. «Непременно приеду, с восторгом».
Фотограф шепнул мадам: «А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше,
и, когда он приедет, я поднесу ему В/портрет... Приезжайте с ребеночком,— уй,
какое цацеле». <...>
В Министерстве Просвещения Лунач. запаздывает на
приемы, заговорится с кем-нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя
у него в кабинете — из либерализма — не завешен. Вызывает он посетителей по
двое. Сажает их по обеим сторонам. И покуда говорит с одним, другому
предоставляется восхищаться государственною мудростью Анатолия Васильевича...
Кокетство наивное и безобидное. Я попросил его написать письмо Комиссару Почт и
Телеграфов Прошиану. Он с удовольствием нащелкал на машинке, что я такой и
сякой, что он будет в восторге, если «Космос» будет Прошианом открыт. Я к
Прошиану — в Комиссариат Почт и Телеграфов. Секретарь Прошиана сейчас выложил
мне всю свою биографию: я б[ывший] анархист, писал стихи в Буревестнике, а
теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно.
На почте все разнузданно. Ходят белобрысые девицы горнично-кондукторского
типа, щелкают каблучками и щебечут, поглядывая на себя в каждое оконное стекло
(вместо зеркала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан
добродушно-угрюм: «Я третий день не мылся, не чесался». Улыбка у него
армянская: грустно-замученная. «Зайдите завтра». Я ходил к нему с неделю без
толку, наконец мне сказали, что дано распоряжение товарищу Цареву, коменданту
Почт и Телеграфов, распечатать «Космос». Я туда. Там огромная очередь, к[а]к
на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными
кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему
какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к
грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось
ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина,— огромная очередь.
Он должен был выдать чиновникам какие-то особые бланки — о непривлечении их к
общественным работам,— это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и
вдруг меня осенило: «Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная
выпивка!» «А машинка есть?» — спросил он. Я вначале не понял. «Автомобиль»,—
пояснил он. «Нет, мы дадим вам на обратного извозчка». «Идем!» — сказал он,
надел кацавейку и распечатал «Космос», ухаживая напропалую за нашими служанками
— козыряя перед ними по-матросски.
Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через
прихожую, говорит: Анатоль, Анатоль... «Вы к Анатолию?» — спрашивает она у
членов всевозможных депутаций...
Июнь. 10 <...> Дни два назад у Анатолия Ф. Кони. Бодр.
Глаза васильковые. Очень разговорились. Он рассказал, как его отец, приучил его
курить. Когда Кони б[ыл] маленьким мальчиком, отец взял с него слови, что он до
16 лет не будет курить. «Я дал слово и сдержал его. Ну, чуть мне наступило 16,
отец подарил мне портсигар и все принадлежности. Ну не пропадать же портсигару!
— и я пристрастился». <...>
Бывая у Леонида Андреева, я
неизменно страдал бессонницами: потому что Андреев спал (после обеда) всегда до
8 час. вечера, в 8 вставал и заводил разговор. до 4—5 часов ночи. После такого
разговора я не мог заснуть и, обыкновенно, к 10 час. сходил вниз — зеленый,
несчастный. Там внизу копошились дети — (помню, как Савва на руках у няни
тянется к медному гонгу) — на террасе чай, кофе, хлеб с маслом — мама Леонида
Николаевича — милая, с хриплым голосом, с пробором посреди седой головы —
Анастасья Николаевна. Она рассказывала мне про «Леонида» множество историй, я
записал их, но не в дневник, а куда-то — и пропало. Помню, она рассказывала
про своего мужа Николай Ивановича: «Силач был — первый на всю слободу. Когда мы
только что повенчались, накинула я шаль, иду по мосту, а я была недурненькая,
ко мне и пристали двое каких-то... в военном. Николай Иванович увидел это,
подошел неспешно, взял одного за шиворот, перекинул через мост и держит над
водою... Тот барахтается, Н. И. никакого внимания. А я стою и апельцыны кушаю.
Он знал, что я люблю бублики. Купит для меня целую сотню, наденет на шею —
вязка чуть не до полу,— идет, и все говорят: вот как Н. Ив. любит свою жену! А
то купит два-три воза игрушек — привезет в слободу (кажется, на Немецкую улицу)
и раздает всем детям».
Андреев очень любил читать свои вещи Гржебину1. «Но ведь Грж. ничего не понимает?» — говорили
ему. «Очень хорошо понимает. Гастрономически. Брюхом. Когда Гржебину чтó
нравится, он начинает нюхать воздух, как будто где пахнет бифштексом
жареным. И гладит себя по животу...»
Андреев однажды увлекся лечением при помощи мороза. И
вот помню — в валенках и в чесучовом пиджачке, с палкой шагает быстро-быстро
по оврагам и сугробам, а мы за ним еле-еле, как на картине Серова за Петром
Великим,— я, Гржебин, Копельман, Осип Дымов, а он идет и говорит заиндевевшими
губами о великом значении мороза.
15 октября, вторн. 1918. Вчера повестка от
Луначарского — придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял
Кольку и Лидку — айда! В Комиссариате — в той самой комнате, где заседали
Кассо, Боголепов, гр. Д. Толстой2,—
сидят тов. Безсалько, тов. Кириллов (поэты Пролеткульта), Лунач. нет. Коля и
Лида садятся с ними. Некий Оцуп3,
тут же прочитавший мне плохие свои стихи о Марате и предложивший (очень
дешево!) крупу. Ждем. Явился Лунач., и сейчас же к нему депутация профессоров —
очень мямлящая. Лунач. с ними мягок и нежен. Они домямлились до того, что их
освободили от уплотнения, от всего. Любопытно, как ехидствовали на их счет
Пролеткультцы. По-хамски: «Эге, хлопочут о своей шкуре». «Смотри, тот закрывает
форточку — боится гишпанской болезни». Они ходят по кабинету Луначарского, как
по собственному, выпивают десятки стаканов чаю — с огромными кусками
карамели,— вообще ведут себя вызывающе спокойно (в стиле Маяковского)... Добро
бы они б[ыли] талантливы, но Колька подошел ко мне в ужасе: папа, если б ты
знал, какие бездарные стихи у Кириллова! — я смутно вспомнил что-то
Бальмонтовское. Отпустив профессоров, Лунач. пригласил всех нас к общему
большому столу и сказал речь—очень остроумную и мило-легкомысленную. Он сказал,
что тов. Горький должен был пожаловать на заседание, но произошло недоразумение,
тов. Горький думал, что за ним пришлют автомобиль, и, прождав целый час зря,
теперь уже занят и приехать не может. (Перед этим Лунач. при нас говорил с
Горьким — заискивающе, но не очень.) Лунач. сказал, что тов. Горький обратил
его внимание на ненормальность того обстоятельства, что в Москве издаются книги
Полянским4, в Питере Ионовым5 — черт знает какие, без системы, и что все это
надо объединить в одних руках — в Горьковских. Горький собрал группу писателей
— он хочет образовать из них комитет. А то теперь до меня дошли глухие слухи,
что тов. Лебедев-Полянский затеял издавать «несколько социальных романов». Я
думал, что это утопии, пять или шесть томов. Оказывается, под социальными
романами тов. Лебедев-Полянский понимает романы Золя, Гюго, Теккерея — и
вообще все романы. Тов. Ионов издает Жан Кристофа, в то время к[а]к все эти
книги должен был бы издавать Горький в иностр. библиотеке. И не то жалко, что
эти малокомпетентные люди тратят народные деньги на бездарных писак,— жалко,
что они тратят бумагу, на к-рой можно было бы напечатать деньги.
(Острота, очень оцененная Колей, который ел Л[уначарск]ого глазами.)
Говоря все эти вещи, Л. источал из себя какие-то лучи
благодушия. Я чувствовал себя в атмосфере Пиквика. Он вообще мне в последнее
время нравится больше — его невероятная рабо[то]способность, всегдашнее
благодушие, сверхъестественная доброта, беспомощная, ангельски-кроткая, делают
всякую насмешку над ним цинической и вульгарной. Над ним так же стыдно
смеяться, как над больным или ребенком. Недавно только я почувствовал, какое у
него большое сердце. Аминь. Больше смеяться над ним не буду.
Зин. Гиппиус написала мне милое письмо — приглашая
придти — недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич — согнутый дугою,
неискреннее участие во мне — и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали
меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы
к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к
Лордкипанидзе? Не могу ли я достать им бумагу — охрану от уплотнения
квартир? Не могу ли я устроить, чтобы правительство купило у него право на
воспроизведение в кино его «Павла», «Александра» и т. д. Я устроил ему все, о
чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело
большевиков прогорит — Мережк. первые будут клеветать на меня.
Тов. Ионов: маленький, бездарный, молниеносный, как
холера, крикливый, грубый.
[28] октября. Тихонов6
пригласил меня недели две назад редактировать английскую и америк. литературу
для «Издательства Всемирной Литературы при Комиссариате Народного
Просвещения», во главе которого стоит Горький. Вот уже две недели с утра до
ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с
колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям
хорошего Стивенсона, О’Генри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра
до ночи — а иногда и ночи напролет. Самое мучительное — это заседания под
председательством Горького. Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно
повернуть шею в его сторону — и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что
его манера наигранная. Он приезжает на заседания в черных лайковых перчатках,
чисто выбритый, угрюмый, прибавляет при каждой фразе: «Я позволю себе сказать»,
«Я позволю себе предложить» и т. д. (Один раз его отозвали в другую комнату
перекусить, он вынул после еды из кармана коробочку, из коробочки зубочистку —
и возился с нею целый час.) Обсуждали вопрос о Гюго: сколько томов давать?
Горький требует поменьше. «Я позволю себе предложить изъять
"Несчастных"... да, изъять, не надо "Несчастных"» (он
любит повторять одно и то же слово несколько раз, с разными оттенками,— эту
черту я заметил у Шаляпина и Андреева). Я спросил, почему он против
«Несчастных», Горький заволновался и сказал:
— Теперь, когда за катушку ниток (вот такую
катушку... маленькую...) в Самарской губернии дают два пуда муки... два пуда (он
показал руками, как это много: два пуда) вот за такую маленькую
катушку...
Он закашлялся, но и кашляя
показывал руками, какая маленькая катушка.
—
Не люблю Гюго.
Он не
любит «Мизераблей» за проповедь терпения, смирения и т. д.
Я
сказал:
— А
«Труженики моря»?..
—
Не люблю...
— Но
ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это мажорная
вещь...
(Я
хотел поддеть его на его удочку.)
— Ну если так,— то хорошо. Вот вы и напишите
предисловие. Если кто напишет такое предисловие — отлично будет.
Он заботится только о народной библиотеке. Та
основная, к-рую мы затеваем параллельно,— к ней он равнодушен. Сведения его
поразительны. Кроме нас участвуют в заседании; проф. Ф. Д. Батюшков (полный
рамоли, пришибленный), проф. Ф. А. Браун, поэт Гумилев (моя креатура), прив.-доц.
А. Я. Левинсон — и Горький обнаруживает больше сведений, чем все дни.
Называют имя франц. второстепенного писателя, которого я никогда не слыхал,
профессора, как школьники, не выучившие урока, опускают глаза, а Горький
говорит:
— У этого автора есть такие-то
и такие-то вещи... Эта вещь слабоватая, а вот эта (тут он прос[и]яивает)
отличная... хóрóшая вещь...
Собрания происходят в
помещении бывшей Конторы «Новая Жизнь» (Невский, 64). Прислуга новая,
Горького не знает. Один мальчишка разогнался к Горькому:
— Где стаканы? Не видали вы,
где тут стаканы? (Он принял Горького за служителя.)
— Я этим делом не заведую.
Воскресение, 27 октября. Был у Эйхвальд — покупать
англ. книги. Живут на Сергиевской, в богатой квартире — вдова и дочь
знаменитого хирурга или вообще врача,— но бедность непокрытая. Даже картошки
нету. Таковы, кажется, все обитатели Кирочной, Шпалерной, Сергиевской и всего
этого района.
Оттуда к Мережковским.
Зинаида Николаевна раскрашенная, в парике, оглохшая
от болезни, но милая. Сидит за самоваром — и в течение года ругает с утра до
ночи большевиков, ничего, кроме самовара, не видя и не слыша. Сразу накинулась
на Колю: «В зеленое кольцо!» Рассказывала о встрече с Блоком; «Я встретилась с
ним в трамвае: он вялый, сконфуженный.
— Вы подадите мне руку, З.
Н.?
— К[а]к знакомому подам, но
как Блоку нет.
Весь трамвай слышал. Думали,
уж не возлюбленный ли он мой!»7
Ноябрь 12. Вчера Коля читал нам свой
дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные — дюжинами! Но какой
невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет
вещи.
Вчера заседание — с Горьким.
Горький рассказывал мне, какое он напишет предисловие к нашему конспекту,— и
вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл пальцами.
— Я скажу, что вот, мол, только при
Рабоче-Крестьянском Правительстве возможны такие великолепные издания. Надо же
задобрить. Да, задобрить. Чтобы, понимаете, не придирались. А то ведь они,
черти,— интриганы. Нужно, понимаете ли, задобрить...
На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым.
Этот даровитый ремесленник вздумал составлять Правила для Переводчиков.
По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила — один переводчик сочиняет,
и выходит отлично, а другой и ритм дает и все — а нет, не шевелит. Какие же
правила? А он — рассердился я стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его
люблю.
Как по-стариковски напяливает Горький свои серебряные
простоватые очки, когда ему надо что-нибудь прочитать. Он получает кучу писем и
брошюр (даже теперь — из Америки) и быстро просматривает их с ухватками
хозяина москательной лавки, истово перебирающего счета.
Коля, может быть, и не поэт, но он — сама
поэзия!
22 ноября. Заседания нашей «Всемирной Литературы» идут полным
ходом, Я сижу рядом с Горьким. Он ко мне благоволит. Вчера рассказал анекдот;
еду я, понимаете, на извозчике — трамваи стали,— извозчик клячу кнутом. «Н-но,
большевичка проклятая! все равно скоро упадешь». А мимо, понимаете ли,
забранные, арестованные под конвоем идут. (И он показывает пальцами — пальцы у
него при рассказе всегда в движении.) Вчера я впервые видел на глазах у
Горького его знаменитые слезы. Он стал рассказывать мне о предисловиях к
книгам «Всемирной Литературы» — вот сколько икон люди создали, и каких великих
— черт возьми (и посмотрел вверх, будто на небо — и глаза у него стали мокрыми,
и он, разжигая в себе экстаз и умиление), дураки, они и сами не знают, какие
они превосходные, и все, даже негры... у всех одни и те же божества — есть...
есть... Я видел, был в Америке.., видел Букера Вашингтона... да, да, да...
Меня это как-то не зажгло; это в нем волжское, сектантское;
тут есть что-то отвлеченное, догматическое. Я говорил ему, что мне приятнее
писать о писателе не sub specie* человечества, не как о
деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ,
направлений — как о единственной, не повторяющейся в мире душе,— не о том, чем
он похож на других, а о том, чем он не похож. Но Горький теперь весь — в
«коллективной работе людей». <...>
23 ноября. Был с Бобой во «Всем. Лит.». Мы с Бобой по дороге
считаем людей: он мужчин, я женщин. Это очень увлекает его, он не замечает
дороги. Женщин гораздо меньше. За каждого лишнего мужчину я плачу ему по
копейке.
Во «Всем. Лит.» видел Сологуба. Он фыркает. Зовет это
учреждение «ВсеЛит», т. е. вселить пролетариев в квартиру, и говорит, что это
грабиловка. Там же был Блок. Он служит в Комиссариате просвещения по
Театральной части. Жалуется, что нет времени не только для стихов, но даже для
снов порядочных. Все снится служба, телефоны, казенные бумаги и т. д. «Придет
Гнедич и расскажет анекдот. Потом придет другой и расскажет анекдот наоборот.
Вот и день прошел». Гумилев отозвал меня в сторону и по секрету сообщил мне,
что Горький обо мне «хорошо отзывался». В Гумилеве много гимназического,
милого.
Третьего дня я написал о Райдере Хаггарде. Вчера о
Твэне. Сегодня об Уайльде. Фабрика!8
24 ноября. Вчера во «ВсеЛите» должны были собраться переводчики
и Гумилев должен был прочитать им свою Декларацию9. Но вчера б[ыло] воскресение, «ВсеЛит»
заперт, переводчики столпились на лестнице, и решено было всем гурьбой ехать к
Горькому. Все в трамвай! Гумилев прочел им программу максимум и минимум —
великолепную, но неисполнимую,— и потом выступил Горький.
Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную
гримасу (которая при желании всегда к его услугам), он стал просить-умолять
переводчиков переводить честно и талантливо. «Потому что мы держим экзамен...
да, да, экзамен... Наша программа будет послана в Италию, во Францию знаменитым
писателям, в журналы — и надо, чтобы все было хорошо...** Именно потому, что теперь эпоха разрушения, развала, мы должны
созидать... Я именно потому и взял это дело в свои руки, хотя, конечно, с моей
стороны не будет рисовкой, если я скажу, что я знаю его меньше, чем каждый из
вас...» Все это очень мне не понравилось — почему-то. Может быть, потому, что я
увидел, как по заказу он вызывает в себе умиление. Переводчики тоже не
растрогались. Горький ушел. Они загалдели.
У меня Ив. Пуни10
с женой и Замятин. Был сегодня у меня Потапенко. Я поручаю ему Вальтер Скотта.
4 декабря. Я запутываюсь, Нужно хорошенько обдумать положение
вещей. Дело в том, что я сейчас нахожусь в самом удобном денежном положении: у
меня есть денег на три месяца жизни вперед. Еще никогда я
не был так обеспечен. Теперь, казалось бы, надо было бы посвятить все силы
Некрасову, и вообще писательству, а я гублю день за днем, тратя себя на
редактирование иностранных писателей, чтобы выработать еще денег. Это —
нелепость, о которой я потом пожалею. Даю себе торжественное слово, что чуть я
сдам срочные работы — предисловие к «Tale of two Cities», предисловие к «Саломее»,
доклад о принципах прозаич. перевода и введение в историю англ. литературы11 — взяться вплотную за русскую литературу, за
наибольшую меру доступного мне творчества.
Мне нужно обратиться к доктору по поводу моих
болезней, купить себе калоши и шапку — и вплотную взяться за Некрасова.
5 января, воскр. Хочу записать две вещи. Первая: в эту пятницу
у нас было во «Всемирной Лит.» заседание,— без Тихонова. Все вели себя, как
школьники без учителя. Горький вольнее всех. Сидел, сидел — и вдруг засмеялся.
«Прошу прощения... ради Бога извините... господа... (и опять засмеялся)... я
ни об ком из вас... это не имеет никакого отношения... Просто Федор Шаляпин
вчера вечером рассказал анекдот... ха-ха-ха... Так я весь день смеюсь... Ночью
вспомнил и ночью смеялся... Как одна дама в обществе вдруг вежливо сказала:
извините, пожалуйста, не сердитесь...
---------------------------
* С точки зрения (лат.).
** Хотя как знаменитые писатели
Франции и Англии узнают, хороши ли переводы или плохи, это тайна Горького. (Прим.
автора.)
я сейчас заржу... и заржала, а за нею другие... Кто гневно, кто робко... Удивительно это у Шаляпина, черт его возьми, вышло...»
Так велось все заседание. Бросили дела и стали
рассказывать анекдоты.
Это раз. А второе — о Луначарском. <...>
Сейчас ездил с Лунач. на военный транспорт на
Неву, он говорил речь пленным — о социализме, о том, что Горький теперь с
ними, что победы Красной армии огромны; те угрюмо слушали, и нельзя было
понять, что они думают. Корабль весь обтянут красным, даже электрич. лампочки
на нем — красные, но все грязно, всюду кишат грудастые девицы, лица тупые,
равнодушные.
Лунач. рассказал мне, что Ленин прислал в Комис. Внутр. Дел
такую депешу: «С Новым Годом! Желаю, чтобы в Новом Году делали меньше
глупостей, чем в прошлом».
12 января. Воскресение. Читал в О-ве профессион.
переводчиков доклад «Принципы художественного перевода». Сологуб
председательствовал. Камин. Боба. М. Б. Самовар. Чай — по рублю стакан. Евг.
Ив. Замятин. <…>
У Горького был в четверг. Он ел яичницу — не хотите
ли? Стакан молока? Хлеба с маслом. Множество шкафов с книгами стоят не плашмя
к стене, а боком... На шкафах — вазы голубые, редкие. Маска Пушкина,
стилизованный (гнусный) портрет Ницше — чуть ли не поляка Стыка,— сам Горький —
весь доброта, деликатность, желание помочь. Я говорил ему о бессонницах, он
вынул визитную карточку и тут же, не прекращая беседы, написал рекомендацию к
Манухину1. «Я позвоню ему по телефону,
вот». <...>
Горький хлопотал об Изгоеве2, чтобы Изгоева вернули из ссылки.
Теперь хлопочет о сыне К. Иванова — Александре Константиновиче, прапорщике.
20 января. Читаю Бобе былины. Ему очень нравятся. Особенно ему
по душе строчка «Уж я Киев-град во полон возьму». Он воспринял ее так: «Уж я
Киев-град в «Аполлон» возьму». «Аполлон» — редакция журнала, куда я брал его
много раз. Сегодня я с Лозинским ходили по скользким улицам.
Был сейчас у Елены Мих. Юст, той самой Е. М., которой
Чехов писал столько писем. Это раскрашенная, слезливая, льстивая дама,— очень
жалкая. Я дал ей перевести Thurston'a «City of
Beautiful Nonsence»*. Она разжалобила меня своими
слезами и причитаньями. Я дал ей 250 р.— взаймы. Встретясь со мной вновь, она
прошептала: вы так любите Чехова, он моя первая любовь — ax, ax,— я
дам вам его письма, у меня есть ненапечатанные, и портрет, приходите ко мне. Я
сдуру пошел на Коломенскую, 7, кв. 21. И о ужас — пошлейшая, раззолоченная
трактирная мебель, безвкуснейшие, подлые олеографии, зеркала, у нее
расслабленно грандамистый тон — «ах, голубчик, не знаю, куда дела ключи!»,—
словом, никакого Чехова я не видал, а было все античеховское. Я сорвался с
места и сейчас же ушел. Она врала мне про нищету, а у самой бриллианты,
горничная и пр. Какие ужасные статуэтки — гипсовые. Все — фальшь, ложь, вздор,
пошлость. Лепетала какую-то сплетню о Тэффи. <...>
13 февраля. Вчера было заседание редакц. коллегии «Союза
Деятелей Худож. Слова». На Вас. Остр. в 2 часа собрались Кони, Гумилев,
Слёзкин, Нем[ирович]-Данченко, Эйзен, Евг. Замятин и я3. Впечатление гнусное. Обратно трамваем с Кони
и Нем.-Данч. Кони забыл, что уже четыре раза рассказывал мне содержание своих
лекций об этике,— и рассказал опять с теми же интонациями, той же вибрацией голоса
и т. д. Он — против врачебной тайны. Представьте себе, что вы отец, и у вас
есть дочь — вся ваша отрада, и сватается к ней молодой человек, вы идете к
доктору и говорите: «Я знаю, что к моей дочери скоро посватается такой-то, мне
также известно, что он ходит к вам. Скажите, пожалуйста, от какой болезни вы
его лечите. Хорошо, если от экземы. Экзема незаразительна. Но что, если от
вторичного сифилиса?!» А доктор отвечает: «Извините, это врачебная тайна». Или,
например... И он в хорошо отработанных фразах буква в букву повторял старое. Он
на двух палочках, идет скрюченный. Когда мы сели в трамвай, он со смехом
рассказал, как впервые лет пятнадцать [назад] его назвали старичком. Он
остановился за нуждой перед домом Стасюлевича, а городовой ему говорил: «Шел бы
ты, старичок, в ворота. Тут неудобно!»
------------------------
* «Город прекрасной чепухи» (англ.).
А недавно двое красноармейцев
(веселые) сказали ему: «Ах ты дедушка. Ползешь на четырех! Ну ползи, ползи, бог
с тобой!»
22 или 24 февраля 1919. У Горького. Я совершил
безумный поступок и нажил себе вечного врага. По поручению коллегии Деятелей
Художеств. Слова я взялся прочитать «Год» Муйжеля, который состоит
председателем этой коллегии, и сказать о нем мнение. «Год» оказался нудной
канителью, я так и написал в моем довольно длинном отчете — и имел мужество
прочитать это вслух Муйжелю в присутствии Гумилева, Горького, Замятина,
Слёзкина, Эйзена. Во время этой экзекуции у Муйжеля б[ыло] выражение сложное,
но преобладала темная и тусклая злоба. Муйжель говорит столь же скучно, как
пишет: «виндите», «виндите». А какие длинные он пишет письма!
Мы в коллегию «Деятелей Худож. Сл.» избрали
Мережковского, по моему настоянию. Тут-то и начались мои муки. Ежеминутно
звонит по телефону: «Нужно ли мне баллотироваться?» Вчера мы решили вместе идти
к Горькому. Он зашел ко мне. Сколько градусов? Не холодно ли? Ходят ли трамваи?
Что надеть? И т. д. и т. д. Идти или не идти? В конце концов мы пошли. Он,
к[а]к старая баба, забегал во все лавчонки, нет ли дешевого кофею, в конце
концов сел у Летнего сада на какие-[то] доски — и заявил, что дальше не идет.
5 марта 1919. Вчера у меня было небывалое собрание знаменитых
писателей: М. Горький, А. Куприн, Д. С. Мережковский, В. Муйжель, А. Блок,
Слёзкин, Гумилев в Эйзен. Это нужно описать подробно. У меня болит нога.
Поэтому решено устроить заседание у меня — заседание Деятелей Худож. Слова.
Раньше всех пришел Куприн. Он с некоторых пор усвоил себе привычки учтивейшего
из маркизов. Смотрит в глаза предупредительно, извиняется, целует дамам ручки и
т. д. Он пришел со свертком рукописей,— без галстуха, в линялой русской грязно-лиловой
рубахе, с исхудалым, но не таким остекленелым лицом, как года два назад, и сел
играть с нами в «пять в ряд»— игра, которой мы теперь увлекаемся. Побил я его
два раза, — входит Горький. «Я у вас тут звонок оторвал, а дверь открыта». У
Горького есть два выражения на лице: либо умиление и ласка, либо угрюмая
отчужденность. Начинает он большей часть[ю] с угрюмого. Куприн кинулся к нему,
любовно и кротко: «Ну как здоровье, А. М.? Все после Москвы поправляетесь?»
«Да, если бы не Манухин, я подох бы. Опять надо освещаться, да все времени
нет. Сейчас я из Главбума — потеха! Вот официальный документ — (пошел и
вынул из кармана пальто) — черти! (и читает, что бумаги нет никакой, что «из
70.000 пудов 140.000 нужно Комиссариату» и т. д.) Безграмотные ослы, даже
сосчитать не умеют. На днях едем мы с Шаляпиным на Кронверкский — видим,
солдаты везут орудия. — Куда? — Да на Финский вокзал. — А что там? — Да сражение.
С восторгом: Бьют, колют, колотят... здорово! — Кого колотят? — Да нас! Шаляпин
всю дорогу смеялся».
Тут пришел Блок. За ним Муйжель. За Муйжелем Слёзкин
и т. д. Интересна была встреча Блока с Мережковским. Мережковские объявили
Блоку бойкот, у них всю зиму только и было разговоров, что «долой Блока», он
звонил мне: как же я встречусь с Блоком! — и вот встретились и оказались даже
рядом. Блок молчалив, медлителен, а Мережковский... С утра он тормошил меня по
телефону:
— Корней Ив., вы не знаете, что делать, если
у теленка собачий хвост?
— А что?
— Купили мы телятину, а кухарка говорит, что это
собачина. Мы отказались, а Грж<ебин> купил. И т. д.
Он ведет себя демонстративно-обывательски. Уходя,
взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. «Что будет?
Что будет? У меня 20.000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах...»
Я читал доклад о «Старике» Горького и зря пустился в
философию. Доклад глуповат. Горький сказал; «Не люблю я русских старичков». Мережк.:
«То есть каких старичков?» «Да всяких... вот этаких» (и он великолепно
состроил стариковскую рожу). Куприн: «Вы молодцом... Вот мне 49 лет». Горьк.:
«Вы передо мной мальчишка и щенок: мне пятьдесят!!» Куприн: «И
смотрите: ни одного седого волоса!»
Вообще заседание ведется раскидисто. Куприн стал
вдруг рассказывать, как у него делали обыск. «Я сегодня не мог приехать в
Петербург. Нужно разрешение, стой два часа в очереди. Вдруг вижу солдата, к-рый
у меня обыск делал. Говорю: «Голубчик, ведь вы меня знаете... Вы у меня в
гостях были!» «Да, да!» (И вмиг добыл мне разрешение!...»
Куприн сделал доклад об Айзмане4, неторопливо, матово, солидно, хорошо. Ругают большевиков
все — особенно большевик Горький. Черти! бюрократы! Чтобы добиться чего-нб.,
нужно пятьдесят неграмотных подписей... Шкловскому (который преподает в школе
шоферов) понадобились для учебных целей поломанные автомобильные части, — он
обратился в Комиссариат. Целый день ходил от стола к столу — понадобилась
тысяча бумаг, удостоверений, прошений, — а автомобильных частей он так и не
достал.
— Приехал ко мне американец, К. И., —
говорит Горький, — я направил его к вам. Высокий, с переводчицей. И так
застенчиво говорит: у вас еще будет крестьянский террор. Непременно будет.
Извините, но будет. И это факт!
Гумилев с Блоком стали ворковать, Они
оба поэты — ведают у нас стихи. Блок Гумилеву любезности, Гумилев Блоку: «Вкусы
у нас одинаковые, но темпераменты разные». (Были еще — я забыл — Евг. Ив.
Замятин в зеленом английск. Костюмчике — и Шишков, автор «Тайги».)
Боба был привратником. Лида, чтобы
добыть ноты, чуть не прорыла подземный ход. Аннушка смотрела в щелку: каков
Горький.
Сегодня была М. И. Бенкендорф5. Она приведет ко мне этого американца.
Мы долго решали вопрос, что
делать с Сологубом. Союз Деятелей Х[удожественного] С[лова] хотел купить у него
«Мелкого Беса». Сологуб отказался. А сам подал тайком Луначарскому бумагу, что
следовало бы издать 27 томов «Полного Собрания Сочинений Сологуба».
— Так как, — говорит Горький,
— Лунач. считает меня уж не знаю чем, он послал мне Сологубово прошение
для резолюции. Я и заявил, что теперь нет бумаги, издавать полные собрания
сочинений нельзя. Сологуб, очевидно, ужасно на меня обиделся, а я нисколько не
виноват. Издавать полные собрания сочинений нельзя. У Сологуба следовало бы
купить «Мелкий Бес», «Заклинат. змей» и «Стихи».
— Нет,— говорит Мережк.,— «Заклинательницу»
издавать не следует. Она написана не без Анастасии.
И все стали бранить Анастасию (Чеботаревск.),
испортившую жизнь и творчество Сологуба.
10 марта 1919. <…> Я все еще болен. Был
у меня Гумилев вчера. Говорили о Горьком. «Помяните мое слово, Горький пойдет в
монахи. В нем есть религиозный дух. Он так говорил о литературе, что я подумал:
ого!» (Это мнение Гумилева выразило то, что думал и я.) Потом Гумилёв
рассказал, что к 7 час. он должен ехать на В. О. чествовать ужином Муйжеля. С
персоны — 200 рублей, но можно привести с собою даму. Гумилев истратил 200
рублей, но дамы у него нет. Требуется голодный женский желудок! Стали мы по
телефону искать дам — и наконец нашли некую совершенно незнакомую Гумилеву
девицу, которую Гумилев и взялся отвезти на извозчике (50—60 р.) на В. О.,
накормить ужином и доставить на извозчике обратно (50—60 р.). И все за то, что
она дама!
Очень мало в городе керосину. Почти нет меду. Должно
быть, потому Кооператив Журналистов выдает нам мед с примесью керосина.
Была вечером М. В. Ватсон6.
<...>
12 марта. Вчера во Всемирной Лит. заседание. Впервые
присутствовал Блок, не произнесший ни единого слова. У меня все еще болит нога,
Маша довезла меня на извозчике. Когда я вошел, Горький поднялся ко мне
навстречу, пожал обеими руками руку, спросил о здоровье. Потом сел. Потом опять
подошел ко мне и дал мне «Чукоккалу». Потом опять сел. Потом опять встал, отвел
меня к печке и стал убеждать лечиться у Манухина. <...> В Чукоккалу он
написал мне отличные строки, которые меня страшно обрадовали,— не рассуждения,
а краски и образы. Заседание кончилось очень скоро. Тихонов пригласил меня к
себе — меня и Гумилева — посмотреть
Джорджоне и персидские миниатюры.
Сегодня я весь день писал. К вечеру
взял Бобу и Колю — и мы пошли пройтись. Погода великопостная: каплет. Пошли по
Надеждинской — к Кони. По дороге я рассказывал Коле план своей работы о
Некрасове. Он, слава Богу, одобрил. Кони, кажется, дремал, когда мы пришли. Он
в халатике, скрюченный. Засуетился: дать Бобе угощенье. Я отговорил. Мы сели и
заговорили о «Всем. Литературе». Он сказал, что рекомендует для издания книгу
Кокне «Истинное Богатство»»,— и тут же подробно рассказал ее содержание.
Мастерство рассказа и отличная память произвели впечатление на Бобу и на Колю.
Когда мы вышли, Коля сказал: как жаль, что такой человек, как Кони, должен
скоро умереть. Ах, какой человек! Нам, после революции, уже таких людей не
видать!
Кони показывал нам стихи, которые ему посвятил один
молодой человек по случаю его 75-летия. Оказывается, на днях ему исполнилось
75 лет, институт «Живого Слова» поднес ему адрес и хлеб-соль, а студенты
другого университета поднесли ему адрес и крендель, и он показывал и
читал мне (и меня просил читать) особенно трогательные места из этих адресов.
Потом поведал мне под строжайшим секретом то, что я знал и раньше; что к нему
заезжал Луначарский, долго беседовал с ним и просил взять на себя пост
заведующего публичными лекциями. Читал мне Кони список тех лиц, коих он намеревается
привлечь, — не блестяще, не деловито. Включены какие-то второстепенности — в
том числе и я, — а такие люди, как Бенуа, Мережковский, забыты. <...>
14 [марта]. Я и не подозревал, что Горький такой ребенок. Вчера
во Всемирной Литературе (Невск., 64) было заседание нашего Союза. Собрались:
Мережковск., Блок, Куприн, Гумилев и др., но, в сущности, никакого заседания не
было, ибо Горький председательствовал и потому при первом удобном случае
отвлекался от интересующих нас тем и переходил к темам, интересующим его.
Мережковский заявил, что он хочет поскорее получить свои деньги за
«Александра», т. к. он собирается уехать в Финляндию. Горький говорит:
— Если бы у нас не было бы деловое собрание, я сказал
бы: не советую ездить, и вот почему... — Следует длинный перечень причин, по
которым не следует ездить в Финляндию: там теперь назревают две революции —
одна монархическая, другая большевистская. Тех россиян, которые не монархисты,
поселяют в деревнях — в каждой деревне не больше пяти ч[елове]к и т. д.
Кстати, о положении в Финляндии. Вчера приехал ко мне
оттуда один белогвардеец, «деловик», говорит: у них положение отчаянное: они
наготовили лесу, бумаги, плугов, а Антанта говорит: не желаю покупать, мне из
Канады доставят эти товары дешевле! Прогадали финны. Многие торговцы становятся
русофилами: Россия наш естественный рынок... А Леонид Андреев воззвание к
«Антанте» написал — манифест: вы, мол, победили благодаря нам. Никакого
впечатления. А Арабажин7 в своей
газете... — И т. д. и т. д.
— Да ведь мы здесь с голоду околеем! — говорит
Мережковский.
— Отчего же! Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил
мне, что из Симбирска...
Так прошло почти все заседание... В этой
недисциплинированности мышления Горький напоминает Репина. И. Е. вел бы себя
точь-в-точь так.
Только когда Г. ушел, Блок прочел свои три рецензии о
поэзии Цензора, Георгия Иванова и Долинова8.
Рецензии глубокие, с большими перспективами, меткие, чудесно написанные. Как
жаль, что Блок так редко пишет об искусстве.
17 марта. Был вчера с Лидочкой у Гржебина. Лида мне читает по вечерам, чтобы я уснул, — иногда 3, иногда 4 часа — кроме того занимается английским и музыкой — к вот я хотел ее покатать на извозчике, чтобы она отдохнула. Душевный тон у нее (пока!) очень благородный, быть в ее обществе очень приятно. У Гржебина (на Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в «Жупеле» (рисунок изображал Николая II-го с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но, во всяком случае, он умеет по-настоящему пользоваться этим богатством. Вокруг него кормится целая куча народу: сестра жены, ее сынок (чудный стройный мальчик), мать жены (Ольга Ивановна), еще одна сестра жены, какой-то юноша, какая-то седовласая дама и т. д. <...> Новенький детеныш Гржебина (четвертый) мил, черноглаз, все девочки, Капа, Ляля, Буба нежно за ним ухаживают. А какое воспитание дает он этим трем удивительным девочкам! К ним ездит художник Попов, зять Бенуа, и учит их рисовать, я видел рисунки — сверхъестественные. Вообще вкус у этого толстяка — тонкий, нюх — безошибочный, а энергия — как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-нб. одну идею — и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережк., Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и т. д.— и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннок. Анненского? Как назвать издательство? И т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, а потом — и о заселении и застроении острова Голодая, а потом о создании журнала «Отечество», а потом—о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха.
Вернулся домой — у меня был с визитом Кони. Он принес
Бобочке книжку — Клавдии Лукашевич.
18 марта. У Гринберга9
— в Комиссариате Просвещения. Гр. — черноволосый, очень картавящий виленский
еврей — деятельный, благодушный, лет тридцати пяти. У него у дверей — рыжий
ч[еловек], большевик, церковный сторож:
«Я против начальства большевик, а против Бога я не
большевик». Так как я всегда хлопочу о разных людях, Гр. говорит: «А где же
ваши протеже?» Я говорю: «Сейчас» и ввожу к нему Бенкендорф. «Хорошо! Отлично!
Будет сделано!» — говорит Гринберг, и других слов я никогда не слыхал от него.
Я стал просить о Кони — «Да, да, я распорядился, чтобы академику Кони дали
лошадке! Ему будет лошадка непременно!».
24 марта. Лидкино рождение. Она готовилась к этому дню две
недели и заразила всех нас. Ей сказали, что она родилась только в 11 часов дня.
«Я побегу в гимназию, и когда Женя мне скажет, что без пяти одиннадцать, начну
рождаться». Колька сочинил оду. Боба — чашку. Я — Всеволода Соловьева. Мама —
часы. Будет белый крендель из последней муки.
26 марта 1919 г. Вчера на заседании «Всемирной Литературы»
Блок читал о переводах Гейне10,
которого он редактирует. Он был прекрасен — словно гравюра какого-то
германского поэта. Лицо спокойно-мудрое. Читал о том, что Гейне был антигуманист,
что теперь, когда гуманистическая цивилизация XIX века кончилась, когда колокол
антигуманизма слышен звучнее всего, Гейне будет понят по-новому. Читал о том,
что либерализм пытался сделать Гейне своим, и Аполлон Григорьев, замученный
либерализмом, и т. д.
Горький очень волновался, барабанил своими большими
пальцами по нашему черному столу, курил, не докуривал одну папиросу, брал
другую, ставил окурки в виде колонн стоймя на столе, отрывал от бумаги ленту —
и быстро делал из нее петушков (обычное его занятие во время волнения: в день
он изготовляет не меньше десятка таких петушков), и чуть Блок кончил, сказал:
— Я человек бытовой — и,
конечно, мы с вами (с Блоком) люди разные — и вы удивитесь тому, что я скажу,
но мне тоже кажутся, что гуманизм — именно гуманизм (в христианском
смысле) должен полететь ко всем чертям. Я чувствую, я... недавно был на съезде
деревенской бедноты — десять тысяч морд — деревня и город должны непременно
столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, мы будем как на
острове, люди науки будут осаждены, здесь даже не борьба — дело глубже... здесь
как бы две расы... гуманистическим идеям надо заостриться до последней
крайности — гуманистам надо стать мучениками, стать христоподобными — и это
будет, будет... Я чувствую в словах Ал. Ал. (Блока) много пророческого...
Нужно только слово гуманизм заменить словом: нигилизм11.
Странно, что Горький не
почувствовал, что Блок против гуманизма, что он с теми, звероподобными;
причисляет к ним и Гейне; что его вражда против либерализма, главный
представитель коего — Горький. Изумительно, как овладевает Горьким какая-нибудь
одна идея! Теперь о чем бы он ни заговорил, он все сводит к розни деревни и города:
у нас было заседание по вопросу о детском журнале — он говорил о городе и
деревне, было заседание по поводу журнала для провинции — и там: проклинайте деревню,
славьте город и т. д.
Теперь он пригласил меня
читать лекции во Дворец Труда; я спросил его, о чем будет читать он. Он сказал:
о русском мужике. «Ну и достанется же мужику!» — сказал я. «Не без того, — ответил
он. — Я затем и читаю, чтобы наложить ему как следует. Ничего не поделаешь. Наш
враг... Наш враг...»
Волынский12 на заседании, как Степан Троф. Верховенский,
защищал принсипы и Венеру Милосскую... Говорил молниеносно. Приятно было
видеть, что этот человек <...> может так разгораться и вставать на защиту
святого.
— Это близорукость, а не пророчество! — кричал он Горькому,— Гуманизм есть явление космическое и иссякнуть не может. Есть вечный запас неизрасходованных гуманистических идей.»
Вот схема нашего заседания:
Левинсон. Тихонов |
||
Горький. Я. Гумилев. Лернер |
|
Блок. Гр. Лозинский Волынский |
Батюшков. Браун |
30 марта. Чествование Горького в Всемирной Литературе.
Я взял Бобу, Лиду, Колю, и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком — вдруг
смотрим, едет он в сероватой шапке — он снял эту шапку и долго ею махал. Потом
он сказал мне: «Вы ужасно смешно шагаете с детьми и... хорошо... Как журавль».
Говорились ему пошлости. Особенно отличилась типография: «вы — авангард
революции и нашей типографии»... «вы поэт униженных и оскорбленных». Особенно
ужасна была речь Ф. Д. Батюшкова. Тот наплел: «гуманист, гуманный человек, поэт
человека» — и в конце сказал: еще недавно даже в загадочном старце вы открыли
душу живу (намекая на пьесу Горького «Старик»). Горький встал и ответил не
по-юбилейному, а просто и очень хорошо. «Конечно, вы преувеличиваете... Но вот
что я хочу сказать: в России так повелось, что человек с двадцати лет
проповедует, а думать начинает в сорок или этак в тридцать пять. (Т. е. что
теперь он не написал бы ни «Челкаша», ни «Сокола».) Что делать, но это так! Это
так! Это так. Я вообще не каюсь... ни о чем не жалею, но кому нужно понять то,
что я говорю, тот поймет... А Федору Дмитриевичу я хочу сказать, что он
ошибся... Я старца и не думал одобрять. Я старичков ненавижу... он подобен тому
дрянному Луке (из пьесы «На дне») и другому в Матвее Кожемякине, которому
говорили: есть Бог, а он: «Есть, отстаньте». Ему говорили: нет Бога? — «Нет,
отстань». Ему ни до чего нет дела, а есть дело только до себя, до своей
маленькой мести, которая часто бывает очень большой. Вот» — и он развел
руками. Во время фотографирования он сел с Бобой и Лидой и все время с ними разговаривал
— Бобе говорил: «Когда тебе будет 50 лет, не празднуй ты юбилеев, скажи, что
тебе 51 год или 52 года, а все печения сам съешь».
Тихоновы постарались: много устроили печений, на
дивном масле, в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и
Варварой Васильевной13. Речь Блока
была кратка и маловразумительна, но мне понравилась. Был Амфитеатров.
<...>
1 апреля, т. е. 19 марта, т. е. мое рождение. Почти
совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. <…>
Вчера я случайно пошел в нижнюю квартиру и увидел там
готовимые мне в подарок М. Б. — книжные полки. Теперь сижу и волнуюсь: что
подарят мне дети. Я думал, что страшно быть 37-летним мужчиной, — а это
ничего. Вот пришла Аннушка и принесла дров: будет топить. Вчера с Мережк-им у
меня б[ыл] длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал
Мережковскому: у вас там в романе14
Бестужев — штабс-капитан.— Да, да.— Но ведь Бестужев б[ыл] кавалерист, и
штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штаб-ротмистр.— Мережковский смутился.
Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен
быть оправдан весь, чтоб можно было жить»? Разве это Бальмонт? — Ну да.—Потом я
похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в
других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали
роман против самодержавия, а потом самодерж. рухнуло — и вот вы вычеркнули всю
философско-религиозную отсебятину. Он сказал: да, да! — и прибавил: а в
последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже — дьявольщина. Я писал
роман об одном — оказалось другое — и (он рассмеялся невинно) пришлось писать
наоборот... В эту минуту входят Боба и Лида — блаженно веселые. «Закрой глаза.
Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указ. пГалец! правой руки
— вот! Часы! У меня наконец-то часы». Они счастливы — убегают. Приходит М. Б.,
дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши — предметы ныне недосягаемые.
От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.
2 апреля. Не сплю опять. Вчера Горький, приблизив ко мне синие
свои глаза, стал рассказывать мне на заседании шепотом, что вчера по случаю дня
его 50-летия ему прислал из тюрьмы один заключенный прошение. Прошение написано
фиолетовым карандашом, очевидно, обслюниваемым снова и снова: дорогой
писатель, не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства. Я сижу в
тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы, так как оказался
бессилен, не мог лишить ее девственности, — нельзя ли устроить амнистию.
Вчера Г. был простуженный, хмурый, больной. Устал
тащиться с тяжелым портфелем. Принес (как всегда) кучу чужих рукописей —
исправленных до неузнаваемости. Когда он успевает делать эту гигантскую
работу, зачем он ее делает, непостижимо! Я показал ему лодочку, которую он
незаметно для себя сделал из бумаги. Он сказал: «Это все, что осталось от
волжского флота» — и зашептал: «А они опять арестовывают... Вчера арестовали
Филипченко и др.». О большевиках он всегда говорит: они! Ни разу не сказал
— мы. Всегда говорит о них как о врагах. <...>
18 апреля. Пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что
переехал на новую квартиру — гнусно: светло, окна большие, — то-то взвою, когда
начнутся белые ночи.
Решил записывать о Горьком. Я
был у него на прошлой неделе два дня подряд — часов по пяти, и он рассказывал
мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз
талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный»
всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных
статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о
Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.
— Я был молодой человек,
только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а
он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: <...> где и как (не
на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна»?
Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь
вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой
говорил розановскими горячими словами — куда Розанову! <...> цветет в
мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все
искусство, и все геройство, и всё. Софью Андреевну он любил половой
любовью, ревновал ее к Танееву и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная
антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет, и готово —
пож-жалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли!
Врать ему нельзя было — все равно все видит. «Вы меня не любите, Алексей
Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», — отвечаю.
(Даже Поссе15 тогда испугался,
говорит: как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал
что хотел. «Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, — сказал он мне как-то,
когда мы гуляли по лесу.— Ах, смешной был ч[елове]к Фет!» «Смешной?» «Ну да,
смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной —
все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например: Бальмонт, я,
рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар
с бриллиантами и монограммами), Танеев, — со всеми он говорит по-другому, в
стиле своего собеседника — с князем по-княжески, с рабочим демократически и т.
д. Я помню в Крыму — иду я как-то к нему, на небе мелкие тучи, на море
маленькие волночки,— иду, смотрю, внизу на берегу среди камней — он. Вдел
пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти
тучи — все это сделал он, что он надо всем этим командир, начальник, да так
оно, в сущности, и было. Он — вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают,
в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек,
одних писем ежедневно получал пуда полтора — и вот должен умереть. Смерть ему
была страшнее всего — она мучила его всю жизнь. Смерть — и женщина.
Шаляпин как-то христосуется с ним; Христос Воскресе!
Он смолчал, дал Шаляпину поцеловать себя в щеку, а потом и говорит: «Христос не
воскрес, Федор Иванович16».
Когда я записываю эти разговоры, я вижу, что вся их
сила — в мимике, в интонациях, в паузах, ибо сами по себе они, как
оказывается, весьма простенькие и даже чуть-чуть плосковаты. На другой день
говорили о Чехове:
— ...Чехов... Мои «Воспоминания» о нем плохи. Надо бы
написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер.
<...>
Во второе свое посещение он пригласил меня остаться
завтракать. В кабинет влетела комиссарша Марья Федоровна Андреева, отлично одетая,
в шляпке, — «да, да, я распоряжусь, вам сейчас подадут», но ждать
пришлось часа два и боюсь, что мой затянувшийся визит утомил Алексея
Максимовича.
Во время беседы с Горьким я заметил его особенность:
он отлично помнит сотни имен, отчеств, фамилий, названий городов, заглавий
книг. Ему необходимо рассказывать так: это было при губернаторе Леониде
Евгеньевиче фон Крузе, а митрополитом был тогда Амвросий,
в это время на фабрике у братьев Кудашиных — Степана Степановича и
Митрофана Степановича — был бухгалтер Коренев, Александр
Иванович. У него-то я и увидел книгу Михайловского «О Щедрине»
издания 1889 года. Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится
именно к этому — к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в
заглавия, в реестр и каталог.
Пасха. Апрель. Ночь. Не сплю четвертую ночь. Не понимаю,
как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который
не спит четыре ночи, и все еще не зарезался. Читаю «Ералаш» Горького. Болят
глаза. Чувствую, что постарел года на три.
27 апреля. Сейчас в Петрогорсоюзе был вечер литературный.
Участвовали Горький, Блок, Гумилев и я. Это смешно и нелепо, но успех имел
только я. Что это может значить? Блок читал свои стихи линялым голосом, и
публика слушала с удовольствием, но не с восторгом, не опьянялась лирикой, как
было в 1907, 1908 году. Горький забыл дома очки, взял чужое пенснэ, у кого-то
из публики (не тот номер), и вяло промямлил «Страсти Мордасти», испортив
отличный рассказ. Слушали с почтением, но без бури. Когда же явился я, мне
зааплодировали, как Шаляпину. Я пишу это без какого-нб. самохвальства, знаю,
что виною мой голос, но все же приятно — очень, очень внимательно слушали мою
статью о Маяковском и требовали еще. Я прочитал о Некрасове, а публика требовала
еще. Угощали нас бутербродами с ветчиной (!), сырными сладкими кругляшками,
чаем и шоколадом. Я летел домой к[а]к на крыльях — с чувством благодарности и
радости. Хочется писать о Некрасове дальше, а я должен читать дурацкие
корректуры, править «Пустынный Дом» Диккенса. <…>
28 апреля. Воскресение. Целодневный проливной дождь. Ходил на
Петербургскую сторону — к Тихонову. Не застал. Хотел идти к Горькому, раздумал.
Играл с детьми в том доме, где
живет Тихонов, — и как странно! Их зовут, как моих: Лида, Коля и Боря. Когда я
услышал, что девочку зовут Лида, а мальчика — Коля, я уверенно сказал
третьему: а ты — Боря.<...>
Горький дал мне некоторые материалы — о себе. Много
его статей, писем, набросков17.
Прихожу к заключению, что всякий большой писатель — отчасти графоман. Он должен
писать хотя бы чепуху, — но писать. В чаянии сделаться большим писателем даю
себе слово при всякой возможности — водить пером по бумаге. Розанов говорил
мне: когда я не ем и не сплю, я пишу. <...>
Май. Хорошая погода, в течение целой недели. Солнце.
Трава, благодать Мы на новой квартире. Пишу главу о технике Некрасова — и не
знаю во всей России ни одного человека, которому она была бы интересна. Вчера
я устроил в Петрогорсоюзе литературный вечер: пригласил Куприна, Ремизова и
Замятина, Куприн прочитал ужасный рассказ — пошлую банальщину — «Сад Пречистой
Девы»; Ремизов хорошо прочитал «Пляску Иродиады», но огромный неожиданный
успех имел Замятин, прочитавший «Алатырь» — вещь, никому не известную. Когда
он останавливался, ему кричали: дальше! пожалуйста! — (вещь очень длинная, но
всю прослушали благоговейно) аплодировали без конца. 6ыла Шура Богданович, был
Коля, Миша Слонимский и барышня из аптеки. <…>
Теперь всюду у ворот введены дежурства.
Особенно часто дежурит Блок. Он рассказывает, что вчера, когда отправлялся на
дежурство, какой-то господин произнес ему вслед:
И
каждый вечер в час назначенный,
Иль
это только снится мне...
(Незнакомка)
Теперь время сокращений: ость слово МОПС—оно означает
Московский Округ Путей Сообщения. Люди, встречаясь, говорят: ЧИК,— это значит:
честь имею кланяться. Нет, это не должно умереть для потомства: дети Лозинского
гуляли по Каменноостровскому — и вдруг с неба на них упал фунт колбасы.
Оказалось, летели вороны — и уронили, ypa! Дети сыты — и теперь ходят
по Каменноостровскому с утра до ночи и глядят с надеждой на ворон.
4 июня. У Бобы — корь. Я читаю ему былины, отгоняю мух.
Белые ночи, но выходить из дому нельзя.
7 июня. Воскресение. Мы с Тихоновым и Замятиным затеяли
журнал «Завтра»18. Горькому журнал
очень люб. Он набросал целый ряд статеек — некоторые читал, некоторые
пересказывал,— и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому
просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: прошу
каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не
уверены в Горьком.
Горький — член их исполнительного комитета, а они
хотят цензуровать его. Чудеса!<...>
5 июля. Вчера в Институте Зубова19 Гумилев читал о Блоке лекцию — четвертую. Я уговорил
Блока пойти. Блок думал, что будет бездна народу, за спинами к-рого можно
спрятаться, и пошел. Оказались девицы, сидящие полукругом. Нас угостили супом и
хлебом. Гумилев читал о «Двенадцати» — вздор,— девицы записывали. Блок слушал,
как каменный. Было очень жарко. Я смотрел — его лицо и потное было
величественно: Гете и Данте. Когда кончилось, он сказал очень значительно, с
паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный.
Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос?
И тогда же записал у себя: «к сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос»20.
Любопытно: когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и
стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал: «Нисколько. До войны я был
брезглив. После войны — ничего». В моем представлении это как-то слилось с
«Двенадцатью». Не написал бы «Двенадцати», если бы был брезглив.
Вчера Сологуб явился во «Всемирную Литературу»
раздраженный. На всех глядел как на врагов. Отказался ответить мне на мою
анкету о Некрасове21. Фыркнул на
Гумилева. Мы говорили об этом в Коллегии. Горький сидел хмурый; потом толкнул
меня локтем и говорит:
— Сологуб встречает Саваофа. Обиделся. Как вы смеете
бриться. Ведь я же не бритый!
Я не улыбнулся. Г[орький] нахмурился.
Сегодня был у Шаляпина. Шаляпин удручен: «Цены растут
— я трачу 5—6 тысяч в день. Чем я дальше буду жить? Продавать вещи? Но ведь
мне за них ничего не дадут. Да и покупателей нету. И какой ужас: видеть своих
детей, умирающих с голоду».
И он
по-актерски разыграл предо мною эту сцену.
9 июля. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную
комнату, посадил на диванчик и сказал:
— Надо послать Луначарскому
телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него
купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».
Между тем не прошло и двух недель, как я дал
Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за
«Александра»22, да двадцать тысяч,
полученных Зинаидой Н Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели
назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцара[па]ть
еще тысяч сто».
Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон — о моей
лекции про «Технику некрасовской лирики»23.
Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того.
4 сентября. Сейчас видел плачущего Горького. «Арестован Серг.
Фед. Ольденбург!»—вскричал он, вбегая в комнату изд-ва Гржебина, и пробежал к
Строеву. Я пошел за ним попросить о Бенкендорф (моей помощнице в Студии),
которую почему-то тоже арестовали. Я подошел к нему, а он начал какую-то
длинную фразу в ответ и безмолвно проделал всю жестикуляцию, соответствующую
этой несказанной фразе; «Ну что же я могу,— наконец выговорил он.— Ведь Ольд.
дороже стоит. Я им, подлецам, — то есть подлецу,—заявил, что если он не
выпустит их сию минуту... я им сделаю скандал, я уйду совсем — из коммунистов.
Ну их к черту». Глаза у него б[ыли] мокрые.
Третьего дня Блок рассказывал, как он с кем-то в
Альконосте запьянствовал, засиделся и их чуть не заарестовали: почему
сидите в чужой квартире после 12 час.? Ваши паспорта?.. Я должен Вас
задержать...
К счастью, председателем домового комитета оказался
Азов24. Он заявил арестовывающему:
да ведь это известный поэт Ал. Блок. И отпустили.
Блок аккуратен до болезненности. У него по карманам
рассовано несколько записных книжечек, и он все, что ему нужно, аккуратненько
записывает во все книжечки; он читает все декреты, те, которые хотя бы
косвенно относятся к нему, вырезывает, сортирует, носит в пиджаке. Нельзя себе
представить, чтобы возле него б[ыл] мусор, кавардак — на столе или на диване.
Все линии отчетливы и чисты.
18 сентября 1919. Только что была у меня Лизанька, воспитанница
Авдотьи Яковлевны. Теперь ей лет 70. Она выдает себя за сестру Некрасова. В
комиссариате не разбираются, что ее отчество Александровна. По моей просьбе ей
выдали валенки и 5000 руб.
— Помню,— говорит она,— Н[екрасов] приехал в
Грешнево, когда мне б[ыло] 8 лет. Меня поразило, что у него б[ыли] носки
цветные, тогда таких не бывало. Я принесла ему полную тарелку малины, он сказал
мне: «Спасибо, Лизанька».
Она вспоминала братьев Добролюбовых, Чернышевского,
З. Н.<…>
20 сентября. Вчера Горький читал в нашей «Студии» о картинах для
кинематографа и театра. Слушателей было мало. Я предложил ему сесть за стол,
он сказал: «Нет, лучше сюда!» — и сел за детскую парту: «В детстве не довелось
посидеть на этой скамье». Он очень удручен смертью Леонида Андреева. «Это был
огромный талант. Я такого не видал. У него было воображение — бешеное. Скажи
ему, какая вещь лежала на столе, он сразу скажет все остальные вещи. Нужно
написать воспоминания о Леониде Андрееве. И вы, Корней Ив., напишите. Помню,
на Капри, мы шли и увидели отвесную стену, высокую, и я сказал ему: вообразите,
что там, наверху,— человек. Он мгновенно построил рассказ «Любовь к Ближнему»
— но рассказал его лучше, чем у него напасалось».
24 сентября. Заседание по сценариям. Впервые присутствует Марья
Игнатьевна Бенкендорф, и, как ни странно, Горький хотя и не говорил ни слова
ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень
остроумен, словоохотлив блестящ, как гимназист на балу.
26 октября. У Тихоновых. Холод. Чай у Махлиных. Горький
вспоминал о Чехове: был в Ялте татарин, все подмигивал одним глазом, ходил к
знаменитостям и подмигивал. Ч[ехов] его не любил. Один раз спрашивает маму:
мамаша, зачем приходил этот татарин? — А он, Антоша, хотел спросить у тебя
одну вещь.— Какую? — Как ловят китов.— Китов? Ну это очень просто: берут много
селедок, целую сотню, и бросают киту. Кит наестся соленого я захочет пить. А
пить ему не дают — нарочно! В море вода тоже соленая — вот он и плывет к реке,
где пресная вода. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке загородку, чтобы
назад ему ходу не было, и кит пойман.— Мамаша кинулась разыскивать татарина,
чтобы рассказать ему, к[а]к ловят китов. Дразнил бедную старуху.
28 октября. Должно было быть заседание
Исторических картин, но не состоялось (Тихонов заболтался с дамой—Кемеровой) —
и Горький стал рассказывать нам разные истории. Мы сидели как очарованные.
Рассказывал конфузливо, в усы, а потом разошелся. Начал с обезьяны — как он
пошел с Шаляпиным в цирк, и там показывали обезьяну, которая кушала, курила и
т. д. И вот неожиданно—смотрю: Федор тут же, при публике, делает все обезьяньи
жесты — чешет рукою за ухом и т. д. Изумительно! Потом Горький перешел на
селедку — как сельдь «идет»: вот этакий остров — появляется в Каспийском
(опаловом зеленоватом) море и движется. Слой сельдей такой густой, что вставь
весло — стоит. Верхние уже не в воде, а сверху, в воздухе, уже сонные—очень
красиво. Есть такие озорники (люди), что ныряют вглубь, но потом не вынырнуть,
все равно как под лед нырнули, тонут.
— А вы тонули? — спросил С.
Ф. Ольденбург.
— Раз шесть. Один раз в Нижнем. Зацепился ногою за
якорный канат (там был на дне якорь) и не мог освободить ногу. Так и остался бы
на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал по откосу,— он увидел, что вон
ч[елове]к нырнул, и кинулся поскорее. Ну, конечно, я без чувств был — и вот
тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги
была содрана, как чулок — (за якорь зацепили),— а потом, как приводили в
чувство, катали меня по камням, по доскам — все тело занозили, исцарапали; я
глянул и думаю: здорово! Ведь они меня швыряли как мертвого. И чуть очнулся, я
сейчас же драться с околоточным — тот меня в участок свезти хотел. Я не
давался, но все же попал.
А другой раз нас оторвало в Каспийском море — баржу,
человек сто было,— ну бабы вели себя отлично а мужчины сплоховали, двое с ума
сошли: нас носило по волнам 62 часа...
Ах, ну и бабы же там, на рыбных промыслах! Например,
вот этакий стол — вдвое длиннее этого, они стоят рядом, и вот попадает к ним
трехпудовая рыба — и так из рук в руки катится, ни минуты не
задерживается — вырежут икру, молоки... (он назвал штук десять специальных
терминов) — и даже не заметишь, как они это делают. Вот такие — руки голые —
мускулистые дамы — и вот (он показал на груди); этот промысел у них наследственный
— они еще при Екатерине этим занимались. Отличные бабы.
Потом рассказывал, как он перебегал перед самым
паровозом рельсы. Страшно и весело: вот-вот наскочит. Научил его этому Стрел
(конец фамилии оторван.— Е. Ч.) — товарищ, вихрастый,— он
делал это тысячу раз — и вот Горький ему позавидовал.
Мы все слушали как очарованные — особенно Блок.
Никакого заседания не было — никто и не вспомнил о заседании. Потом Ольденбург
говорил о том, что он ни за что не поедет за границу, что ему стыдно, что
теперь в Европе к русским отношение собачье. Когда Ольденбург высказывает
какое-нб. мнение, кажется, что он ждет от вас похвального отзыва — что вы
скажете ему «паинька». Он даже поглядывает на
вас искоса — тайком,— видите ли вы, какой он славный? И когда
ласковым вкрадчивым голосом он выражает научные мнения, он высказывает их как
первый ученик — застенчиво, задушевно, и ждет одобрительного кивка головы (главным
образом со стороны Горького, но и нашими не брезгует). Горький в него влюблен,
они сидят визави и все время переглядываются; Горький говорит: «Вот какой
должен быть ученый». А откуда он знает! Мне кажется, что Ольденбург —
усваиватель, но не создатель. Ему легче прочитать тысячу книг, чем написать
одну.
На заседании Всемирной Литературы произошел смешной эпизод.
Гумилев приготовил для народного издания Соути25
— и вдруг Горький заявил, что оттуда надо изъять... все переводы Жуковского,
к-рые рядом с переводами Гумилева страшно теряют! Блок пришел в священный ужас,
я визжал — я говорил, что мои дети читают Варвика и Гаттона с восторгом26. Горький стоял на своем. По-моему, его представление
о народе — неверное. Народ отличит хорошее от дурного — сам, а если не отличит,
тем хуже для него. Но мы не должны прятать от него Жуковского и подсовывать
ему Гумилева.
Сегодня я написал воспоминания об Андрееве. В комнате
холодно. Руки покрываются красными пятнами.
Блок показывал мне свои воспоминания об Андрееве:
по-моему, мямление и канитель. Тихонов сегодня вместо фантасмагория сказал
фантасгармония. Горький подмигнул мне: здорово! <...>
1 ноября. Сегодня Волынский выразил желание протестовать
против Горьковского выступления (насч[ет] Жуковского).
Возле нашего переулка — палая лошадь. Лежит вторую
неделю. Кто-то вырезал у нее из крупа фунтов десять — надеюсь на продажу, а не
для себя. Вчера я был в Доме Литераторов: у всех одежа мятая, обвислая, видно,
что люди спят не раздеваясь, укрываясь пальто. Женщины — как жеваные. Будто их
кто жевал — и выплюнул. Горький на днях очень хорошо показывал Блоку, как
какой-то подмигивающий обыватель постукивал по дереву на Петербургской
стороне, у трамвая. «Ночью он его срубит»,— таинственно шептал Горький. Юрий
Анненков начал писать мой портрет27.
Но как у него холодно! Он топит дверьми: снимет дверь, рубит на куски — и
вместе с ручками в плиту!
2 ноября. Я сижу и редактирую «Копперфильда» в переводе
Введенского, Перевод гнусный, пьяный28.
Бобу научила Женя делать из бумаги стрелы, к-рые он зовет аэропланами.
Два дня подряд он делает стрелы — без конца — бросает их целые дни. Бенкенд[орф]
рассказывает, что в церкви, когда люди станут на колени, очень любопытно
рассматривать целую коллекцию дыр на подошвах. Ни одной подошвы — без дыры!
3 ноября. Был у меня как-то Кузмин. Войдя, он воскликнул;
— Ваш кабинет похож на детскую!
Взял у меня «до вечера» 500 рублей — и сгинул.
Секция «Исторических Картин», коей я состою членом,
отрядила меня к Горнфельду для переговоров. Я пошел. Горнфельд живет на
Бассейной — ход со двора, с Фонтанной,— крошечный горбатый человечек с личиком
в кулачок; ходит, волоча за собою ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя
полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но, несмотря на это,
всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит — с капризными интонациями
избалованного умного мальчика,— и через 10 минут разговора вы забываете, что
перед вами — урод. Теперь он в перчатках — руки мерзнут. Голос у него едкий —
умного еврея. Уже около года он не выходит из комнаты. Дров у него нет — надежд
на дрова никаких,— развлечений только книги, но он не унывает. Я прочитал ему
свою статью об Андрееве29. Вначале
он говорил: «Ой как зло!» А потом «Нет, нет!» Общий его приговор: «Написано
эффектно, но неверно. Андреев был пошляк, мещанин. У него был талант, но не
было ни воли, ни ума». Я думаю, Горнфельд прав; он рассказывал, как Андреев был
у него — предлагал подписать какой-то протест. «Я увидел, что его не столько
интересует самый протест, сколько то, что в том протесте участвует Бунин. Он
был мелкий, мелочной человек». Завтра к Горнфельду придут печники, будут ломать
стену в кухню — «все же теплее будет». <...>
4 ноября. Мне все кажется, что Андреев жив. Я писал
воспоминания о нем — и ни одной минуты не думал о нем как о покойнике. Неделю назад
мы с Грж[ебиным] возвращались от Тихонова — он рассказывал, как Андреев,
вернувшись из Берлина, влюбился в жену Коппельмана и она отвечала ему
взаимностью, но, увы, в то время она б[ыла] беременна, и Андреев тотчас же
сделал предложение сестрам Денисевич — обеим сразу. Это помню и я. Толя
сказала, что она замужем — (тайно!). Тогда он к Маргарите, которую переделал в
Анну.
Гржебин зашел ко мне на кухню вечером и, ходя по
кухне, вспоминал, как Андреев пил — и к нему в трактире подходила одна компания
за другой, а он все сидел и пил — всех перепивал. «Я устроил для него ванну,—
он не хотел купаться, тогда мы подвели его к ванне одетого и будто нечаянно
толкнули в воду — ему поневоле пришлось раздеться — и он принял ванну. После
ванны он сейчас же засыпал».
5 ноября. Вчера ходил я на Смольный проспект, на почту,
получать посылку. Получил мешок отличных сухарей — полпуда! Кто послал?
Какой-то Яковенко,— а кто он такой, не знаю. Какому-то Яковенко было не жалко —
отдать превосходный мешок, сушить сухари, пойти на почту и т. д. и т. д. Я нес
этот мешок как бриллианты. Все смотрели на меня и завидовали. Дети пришли в
экстаз.
Вчера Г[орький] рассказывал, что он получил из
Кр[емля] упрек, что мы во время заседания ведем... разговоры. Это очень
взволновало его. Он говорит, что пришла к нему дама — на ней фунта четыре
серебра, фунта два золота — и просит о двух мужчинах, которые сидят на
Гороховой: они оба мои мужья. «Я обещал похлопотать... А она спрашивает:
сколько же вы за это возьмете?» Вопрос о Жуковском кончился очень забавно:
Гумилев поспорил с Г[орьким] о Жуковском — и ждал, что Г[орький] прогонит его,
а Горький — поручил Гум[илеву] редактировать Жуковского для Гржебина30.<...>
Обсуждали мы, какого художника пригласить в
декораторы к пьесе Гумилева31.
Кто-то предложил Анненкова. Горький сказал: Но ведь у него будут все треугольники...
Предложили Радакова. Но ведь у него все первобытные люди выйдут похожи на
Аверченко. Сейчас Оцуп читал мне сонет о Горьком. Начинается «с улыбкой
хитрой». Горький хитрый?! Он не хитрый, а простодушный до невменяемости. Он
ничего в действительной жизни не понимает — младенчески. Если все вокруг него
(те, кого он любит) расположены к какому-нб. человеку, и он инстинктивно, не
думая, не рассуждая, любит этого ч[елове]ка. Если кто-нб. из его близких (m-me Шайкевич,
Марья Федоровна, «купчиха» Ходасевич32,
Тихонов, Гржебин) вдруг невзлюбит кого-нб.— кончено! Для тех, кто принадлежит
к своим, он делает все, подписывает всякую бумагу, становится в их
руках пешкою. Гржебин из Горького может веревки вить. Но все чужие — враги. Я
теперь (после полуторагодовой совместной работы) так ясно вижу этого человека,
как втянули его в «Новую Жизнь», в большевизм, во что хотите — во Всемирную
Литературу. Обмануть его легче легкого — наш Боба обманет его. В кругу своих
он доверчив и покорен. Оттого, что спекулянт Махлин живет рядом с Тихоновым,
на одной лестнице, Г[орький] высвободил этого ч[елове]ка из Чрезвычайки, спас
от расстрела...
6 ноября. Первый зимний (солнечный) день. В такие дни особенно
прекрасны дымы из труб. Но теперь — ни одного дыма: никто не топит. Сейчас был
у меня Мережковский — второй раз. Он хочет, чтобы я похлопотал за него пред
Ионовым, чтобы тот купил у него «Трилогию»33,
которая уже продана Мережковским Гржебину. Вопреки обычаю Мережк. произвел на
этот раз отличное впечатление. Я прочитал ему статейку об Андрееве — ему она
не понравилась, и он очень интересно говорил о ней. Он говорил, что Андреев
все же не плевел, что в нем был туман, а туман вечнее гранита, он убеждал меня
написать о том, что Андреев был писатель метафизический — хоть и дрянь, а
метафизик. Мережковский увлекся, встал (в шубе) с диванчика — и глаза у него
заблестели наивно, живо. Это бывает очень редко. Марья Борисовна предложила ему
пирожка, он попросил бумажку, завернул — и понес Зинаиде Николаевне. Публичная
Библиотека купила у него рукопись «14 декабря» за 15.000 рублей. Говорил
Мережковский о том, что Андреев гораздо выше Горького, ибо Горький не чувствует
мира, не чувствует вечности, не чувствует Бога. Горький — высшая и страшная
пошлость.
7 ноября. Сейчас вспомнил, как Андреев, получив от Цетлина34 аванс за собрание своих сочинений, купил
себе — ни с того ни с сего — осла. «Для чего вам осел?» «Очень нужен. Он
напоминает мне Цетлина. Чуть я забуду о своем счастье, осел закричит, я
вспомню». Лет восемь назад он рассказывал мне и Брусянину35. что, будучи московским студентом, он,
бывало, с пятирублевкой в кармане совершал по Москве кругосветное плавание, т.
е. кружил по переулкам и улицам, заходя по дороге во все кабаки и трактиры, и
в каждом выпивал по рюмке. Вся цель такого плавания заключалась в том, чтобы не
пропустить ни одного заведения и добросовестно придти круговым путем, откуда
вышел. «Сперва все шло у меня хорошо, я плыл на всех парусах, но в середине
пути всякий раз натыкался на мель. Дело в том, что в одном переулке две пивные
помещались визави, дверь против двери; выходя из одной, я шел в другую и оттуда
опять возвращался в первую: всякий раз, когда я выходил из одной, меня брало
сомнение, был ли я во второй, и т. к. я ч[елове]к добросовестный, то я и ходил
два часа между двумя заведениями, пока не погибал окончательно».
Обо мне Андр[еев] говорил: «Иуда из Териок». Однажды
он сказал: вот вы, К. И., видите в людях то, чего не видит никто. Все видят
стулья снаружи, а вы берете каждый стул и рассматриваете ту, заднюю часть
сидения, и показываете всем — вот какая эта часть! Но кому это нужно — знать заднюю
часть сидения!
Был у Горнфельда и только сегодня заметил, что даже
на стуле сидеть он не может без костылька. Был у Гумилева. Гумилев очень любит
звать к себе на обед, на чай, но не потому, что он хочет угостить, а потому,
что ему нравится торжественность трапезования: он сажает гостя на почетное
место, церемонно ухаживает за его женой, все чинно и благолепно, а тарелки
могут быть хоть пустые. Он любит во всем истовость, форму, порядок. Это в нем
очень мило. Мы мечтали с ним о том, как бы уехать на Майорку. «Ведь от Майорки
всюду близко — рукой подать! — говорил он.— И Австралия, и Южная Америка, и
Испания!» Пришел я домой от него (много снегу, луна), и о ужас! — у меня
Шатуновские. А я уж опять наладился ложиться в 8 час. Они просидели до 11, и
вследствие этого я не сплю всю ночь. Пишу это ночью. Мы беседовали о политике —
и о моем безденежье. Они выразили столько участья — отчаянному моему положению
(тому, что у меня шесть человек, к-рых я должен кормить), что в конце концов
мне стало и в самом деле жалко себя. В прошлый месяц я продал все что мог и
получил 90.000 рублей, В этом месяце мне мало 90.000 рублей,— а взять неоткуда
ни гроша! — Сегодня празднества по случаю двухлетия Советской власти. Фотографы
снимали школьников и кричали; шапки вверх, делайте веселые лица!
8 ноября. Горький всегда говорит о них
в нашей компании: «Да я им говорю: черти вы, мерзавцы, да что вы делаете? да
разве так можно?» Сегодня вечер памяти Леонида Андреева. Вчера я с детьми
готовил афиши. Вечер возник по моей инициативе. Горький затеял сборник36 — я сказал: «А раньше прочтем эти статьи публично».
Мы сняли Тениш. зал, Марья Игн. и Оцуп — хлопочут. Кажется, публики не будет,
и, главное, главное, главное — я уверен, что Андреев жив.
9 ноября. Ночь. Опять не сплю — все думаю о вчерашнем вечере
«Памяти Андреева» — всю ночь ни одной другой мысли!.. Вышло глупо и неуклюже — и
я промучился часа три подряд. Начать с того, что было очень холодно в Тениш.
Училище. Публика сидела нахохлившись. Было человек 200: но никакого единения не
чувствовалось. Был Белопольский, мать Оцупа. Вся свита Горького: Гржебин,
Тихонов, их жены, m-me Ходасевич, ее муж Батюшков,
конторщицы Всемирной Литературы, два-три комиссара, с десяток студентов
новейшей формации. Редько. Были мои слушатели по студии: Над. Филипповна,
Полонская, Володя Познер, Векслер, но все это не сливалось, а торчало
особняком. Литературной атмосферы не было, и температура не поднялась ни на
градус, когда Алекс. Блок матовым голосом прочитал свою водянистую вещь, где
слово я...я...я...я — мелькало гораздо чаще, чем слово «Андреев». Так,
впрочем, и должно быть у лирических поэтов, и для изучающих творчество Блока
эта статья очень интересна, но в память Леонида Андреева не годится. Потом
хотели читать актеры, но неожиданно выскочил на эстраду Горький — и этим
изгадил все дело. Он, что называется, «сорвал вечер». Он читал глухим басом, читал
длинно и тускло, очень невнятно, растекался в подробностях и малоинтересных
анекдотах,— без задушевности,— характеристики никакой не дал,— атмосфера не
поднялась ни на градус... Когда он кончил, наступило шесть часов — все стали
стремиться к последним трамваям,— и вот когда появились актеры, читать сцену
из «Проф. Сторицына», началось истечение из залы: комиссаров, всей свиты
Горького и т. д. и т. д. Это так возмутило меня, что когда настала моя очередь,
я предложил публике (осталось человек сто) либо уйти сейчас, либо прослушать
чтение до конца. Все остались, многие из уходивших вернулись. Читал я очень
нервно, громко, то вставая, то садясь (многое пропуская) — и чрезвычайно любя
Андреева. Статейка моя вышла жесткая, в иных местах язвительная, но в общем и
главном Андреев мне мил. Поэтому меня очень огорчила Даманская37 (почему-то с подбитым глазом), когда она
отвела меня в сторону и сказала: «Многие недовольны, говорят, что слишком зло,
но мне понравилось». Потом выступил Замятин и прелестно прочитал свой анекдот
об Андрееве и зонтике. Все тепло смеялись, и температура начала подниматься,—
но этим и кончилось. Я вложил в этот вечер много себя, сам клеил афиши,
готовился — и потому теперь не сплю. Мне почему-то показалось, что Горький —
малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке.
Прежней культурной среды уже нет — она погибла, и нужно столетие, чтобы создать
ее. Сколько-нб. сложного не понимают. Я люблю Андреева сквозь иронию,— но это
уже недоступно. Иронию понимают только тонкие люди, а не комиссары, не мама
Оцупа,— Горький именно потому и икона теперь, что он не психологичен,
несложен, элементарен.
Видел Мережковского. Он написал письмо Горькому с
просьбой повлиять на Ионова,— чтобы тот купил у Мережк. его Трилогию.
Блок как-то на днях обратился ко мне не знаю ли я
богатого и глупого человека, к-рый купил бы у него библиотеку: «Мир
Искусства», «Весы» и т. д. Деньги очень нужны.
Я хочу исподволь приучить Бобу к географии. Вчера я
сказал ему, что Гумилев едет на Майорку, а мы уедем на Минорку. Я прочитал ему
из «Энциклопедии Британника» об этих островах — и он весь день бредил ими. Мы
рассматривали Майорку на карте. Присланные милым Яковенко сухари называются у
них «Яковенки». Боба сейчас кричит: «Яковенки с чаем! Яковенки с чаем!»
<...>
11 ноября. <...> Сегодня во «Всемирке» — Амфитеатров читал своего «Ваську Буслаева». Былинный размер очень хорош, но когда переходит на пятистопный ямб — сразу другим языком. Вместе с размером меняется и стиль. Амф. очень способный, но совсем не талантливый человек. Читая, он поглядывал на Горького. «Гондлу» Гумилева провалили. Потом — заседание Всем. Лит. По моей инициативе был возбужден вопрос о питании членов литерат. коллегии. Никаких денег не хватает — нужен хлеб. Нам нужно собраться и выяснить, что делать. Горький откликнулся на эту тему и говорил с аппетитом: «Да, да! Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо — пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Ведь вот сейчас — оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее и сытнее! А провизия есть... есть... Это я знаю наверное... есть... в Смольном куча... икры — целые бочки — в П[етербур]ге жить можно... Можно... Вчера у меня одна баба из С[мольного] была... там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом...» И все в таком роде. <...>
Володя Познер сидит в
соседней комнате и переписывает на машинке свою пьеску о Студии «Учение свет —
неучение тьма». Ему 14 лет — а пьеска очень едкая, есть недурные стихи.
12 ноября. Встал часа в 3 и стал писать
бумагу о положении литераторов в России. Бумага будет прочтена завтра в заседании
Всемирной Литературы. Сейчас примусь за Уитмэна. Хочу перевести что-нибудь из
его прозы.
13 ноября. Вчера встретился во
«Всемирной» с Волынским. Говорили о бумаге насчет ужасного положения писателей.
Волынский: «Лучше промолчать, это будет достойнее. Я не политик, не
дипломат»... «А разве Горький — дипломат?» «Еще бы! У меня есть точные
сведения, что здесь с нами он говорит одно, а там — с ними — другое! Это
дипломатия очень тонкая!» Я сказал Волынскому, что и сам б[ыл] свидетелем
этого: как большевистски говорил Г[орький] с тов. Зариным,— я не верил ушам и
ушел, видя, что мешаю. Но я объясняю это художественной впечатлительностью
Горького, а не преднамеренным планом. Повторяется то же, что было с Некрасовым.
Он тоже был на два фронта оттого, что — художник 38.
<...>
Вчера я лег голодный. За весь день только сухари и
суп! Хочу написать рассказ — о своих приключениях.
Сегодня должно было
состояться заседание по поводу продовольствия. Но — Горький забыл о нем и не
пришел! Был Сазонов, проф. Алексеев, Батюшков, Гумилев, Блок, Лернер39... И Тихонов запоздал. Мы ждали 1½
часа. Наконец выяснилось, что Горький прямо проехал к Гржебину. Я поговорил по
телефону с Горьким — и мы начали заседание без него. Потом — пошли к Гржебину.
По дороге Сазонов спрашивал, что — Гумилёв — хороший поэт? Стóит ему
прислать дров или нет. Я сказал, что Гумилев — отличный поэт. А Батюшков —
хороший профессор? О да! Батюшков отличный профессор. Горький принял нас нежно
и любяще (как будто он видит нас впервые и слыхал о нас одно хорошее). Усадил и
взволнованно стал говорить о серии книг — Избранные произведения русских
писателей XIX в., затеваемой Гржебиным. Предложил образовать коллегию по
изданию этой серии. В коллегию входим: Н. Лернер, А. Блок, Горький, Гржебин,
Замятин, Гумилев и я. Потом Горького вызвали спешно в Асторию — и он уехал:
прибыл Воровский. Блок жаловался: как ужасно, что тушат электричество на 4
часа,— вчера он хотел писать три статьи — и темно.
14 ноября. Обедал в Смольном — селедочный суп и каша. За ложку
залогу — сто рублей. В трамвае — во «Всемирную». Заседание по картинам — в
анекдотах. Горький вчера был в заседании — с Ионовым, Зиновьевым, Быстрянским40 и Воровским.
Быстрянского он показывал, делал физиономию — «вот такой». Эт-то, понимаете,
«ч[елове]к из подполья»,— из подполья Достоевского. Сидит, молчит — обиженно и
тяжело. А потом как заговорит, а у самого за ушами не мыто и подошвы толстые,
вот такие! И всегда он обижен, сердит, надут — на кого, неизвестно.
— Ну потом — шуточки! Стали говорить, что в Зоологич.
саду умерли детеныши носорога. Я и спрашиваю: чем вы их кормить будете?
Зиновьев отвечает: буржуями. И начали обсуждать вопрос: резать буржуев или
нет? Серьезно вам говорю... С-серьезно... Спрашивается: когда эти люди б[ыли]
искренни: тогда ли, когда притворялись порядочными людьми, или теперь? Говорил
я сегодня с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот
ч[елове]к всегда хохочет. Обещает устроить все, но спрашивает: «Что же это вас
еще не взяли?.. Ведь вас (Питерцев) собираются взять».
По рассказам Горького, Воровский
был всегда хорошим ч[елове]ком, честным энергичным работником...
К Марье Игнатьевне Г[орький] относится ласково. Дал ей приют
у себя. Вчера: М. И., вы идете на Кронверкский, подождите до 5 час., я вас
отвезу, у меня будет лошадь.
Сейчас вспомнил, как Леонид
Андреев ругал мне Горького: «Обратите внимание: Горький пролетарий, а все
льнет к богатым — к Морозову, к Сытину, к (он назвал ряд имен). Я попробовал с
ним в Италии ехать в одном поезде — куда тебе! разорился. Нет никаких сил:
путешествует, как принц». Горький в письмах к Андрееву ругал меня; Андреев
неукоснительно сообщал мне об этом.
Блок дал мне
проредактированный им том Гейне41. Я
нашел там немало ошибок. Некоторые меня удивили: например, слово подмастерье Блок склоняет так:
род[ительньый] п[адеж] подмастерьи, дат[ельный] пад[еж] подмастерье — как будто
это Дарья. <...>
16 ноября. Блок патологически аккуратный ч[елове]к. Это
совершенно не вяжется с той поэзией безумия и гибели, которая ему так удается.
Любит каждую вещь обвернуть бумажечкой, перевязать веревочкой; страшно ему
нравятся футлярчики, коробочки. Самая растрепанная книга, побывавшая у него в
руках, становится чище, приглаженное. Я ему это сказал, и теперь мы знающе
переглядываемся, когда он проявляет свою манию опрятности. Все, что он слышит,
он норовит зафиксировать в записной книжке — вынимает ее раз двадцать во время
заседания, записывает (что? что?) — и, аккуратно сложив и чуть не дунув на нее,
неторопливо кладет о специально предназначенный карман.
17 ноября. Воскресение. Был у меня Гумилев: принес от Анны
Николаевны (своей жены) ½ фунта крупы — в подарок — из Бежецка. Говорит,
что дров никаких: топили шкафом, но шкаф дал мало жару. Я дал ему взаймы 36
полен. Он увез их на Бобиных санях.— Был Мережковский. Жалуется, хочет уехать
из Питера. Шуба у него — изумительная. Высокие калоши. Шапка соболья. Говорили
о Горьком. «Горький двурушник: вот такой же, как Суворин. Он азефствует
искренне. Когда он с нами — он наш. Когда он с ними — он ихний. Таковы
талантливые русские люди. Он искренен и там и здесь». С Мережковским мы ходили
в «Колос» — там читал Блок — свой доклад о музыкальности и цивилизации, который
я уже слышал42. Впечатление жалкое.
Носы у всех красные, в комнате холод, Блок — в фуфайке, при всяком слове у
него изо рта — пар. Несчастные, обглоданные люди — слушают о том, что у нас
было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации. Видал я Сюннерберга, Ив[анова]-Разумника — все
какие-то бывшие люди. Оттуда с Глазановым и Познером — на квартиру д-ра (забыл
фамилию) — там Жирмунский читал свой доклад о «Поэтике» Шкловского. Были:
Эйхенбаум в шарфе до полу, Шкловский (в обмотках ноги), Сергей Бонди, артист
Бахта, Векслер, Чудовский, Гумилев, Полонская с братом и др. Жирмунский
произвел впечатление умного, образованного, но тривиального человека, который
ни с чем не спорит, все понимает, всё одобряет — и доводит свои мысли до
тусклости. Шкловский возражал — угловато, задорно и очень талантливо. Векслер
заподозрила Жирмунского, что он где-то упомянул душу писателя,— и сделал
ему за это нагоняй. Какая же у писателя душа? К чему нам душа писателя? Нам
нужна композиционная основа, а не душа.— Теперь все эти девочки, натасканные
Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа43. При всяком намеке на психологизм (в литер[атурной]
критике) они хором вопят:
Ах, какой он пошляк! Ах. как
он не развит!
Современности вовсе не видно.44
Но все же собрание произвело
впечатление будоражащее, освежающее. Потом с Глазановым мы пошли ко мне и
читали его доклад об Андрее Белом.— У меня от холоду опухли руки.
18 ноября. Целый день в хлопотах о
продовольствии для писателей.
19 ноября. Среда. Вчера три заседания подряд:
первое — секция исторических картин, второе — Всемирная Литература, третье — у
Гржебина, «Сто лучших русских книг». Так как я очень забывчив на обстановку и
подробности быта — запишу раз навсегда, как это происходит у нас. Теперь мы
собираемся уже не на Невском, а на Моховой, против Тенишевского Училища. Нам
предоставлены два этажа барского особняка генеральши Хириной. Поднимаешься по
мраморной лестнице — усатый меланхоличный Антон и седовласый Михаил Яковлевич,
бывший лакей Пуни, потом лакей Репина — «Панин папа», как называют его у нас.
Сейчас же налево — зал заседаний — длинная большая комната, соединенная
лестницей с кабинетом Тихонова — наверху. В зале множество безвкусных
картин — пейзажей — третьего сорта, мебель рыночная, но с претензиями.
Там за круглым длинным столом мы заседаем в таком порядке:
Гумилев
/Замятин/ Лозинский/ Браудо/ Левинсон |
||
Волынский Ольденб[ург] Тихонов Горький |
|
Секретарша Евдокия Петровна Батюшков Браун |
Блок
/ я / Сильверсван45/ Лернер |
Я прихожу на заседания рано. Иду в зал заседаний —
против окон видны силуэты: Горький беседует с Ольденбургом. Тот, как воробей,
прыгает вверх — (Ольденбург всегда форсированный, демонстрирующий энергию). Там
же сидит одиноко Блок — с обычным видом грустного и покорного недоумения: «И
зачем я здесь? И что со мной сделали? И почему здесь Чуков[ский]. Здравствуйте,
Корней Иванович!» Я иду наверх — мимо нашей собственной мешочницы Розы
Васильевны. Роза Вас. стала у нас учреждением — она сидит в верхней прихожей, у
кабинета Тихонова, разложив на столе сторублевые коврижки, сторублевые
карамельки, и все профессора и поэты здороваются с нею за руку, с каждым у нее
своя интонация, свои счеты — и всех она презирает великолепным еврейским
презрением и перед всеми лебезит. В следующей комнате — прием посетителей;
теперь там пустовато. В следующей Вера Александровна — секретарша,
подсчитывающая нам гонорары,— впечатлительная, обидчивая, без подбородка,
податливая на ласку, втайне влюбленная в Тихонова; у ее стола по целым часам
млеет Сильверсван. Кабинет Тихонова огромен. Там сидит он — в кабинете, свеженький,
хорошенький, очень деловитый и в деловитости простодушный. Он обложен рукописями,
к нему ежеминутно являются с докладом из конторы, из разных учреждений,
он серьезный социал-демократ, друг Горького и т. д., но я не удивился бы, если
бы оказалось, что... впрочем, Бог с ним. Я его люблю. В одном из ящиков его
стола мешочек с сахаром, в другом — яйца и кусочек масла: завтракает он у себя
в кабинете. Вечером, перед концом заседания к нему приходит его возлюбленная —
в красной шубке — и ждет его в кабинете. Вчера, войдя в зал заседаний, я
увидел тихоновский мешочек с сахаром там на столе — и только потом рассмотрел
в углу Тихонова и Анненкова. Анненков начал портрет Тихонова, в виде
Американца, и в первый же сеанс великолепно взял главное — и артистически
разработал все плоскости подбородка. Глаз еще нет, но даже кожа — Тихоновская.
Анненков говорит, что он хочет написать на фоне фабричн. трубы, плакатов — вообще
обамериканить портрет. Горький на заседание не пришел: болен. Он прислал мне
записку, к-рую при сем прилагаю46. На
первом заседании я читал своего Персея, к-рый неожиданно всем понравился47. На втором заседании мы говорили о
записке от лица литераторов, которую мы намерены послать Ленину. К концу
заседания мне сообщили, что нас ждет Гржебин. Я сказал Блоку, и мы гуськом
сбежали (скандалезно): я, Лернер, Блок, Гумилев, Замятин — в комнату машинисток
(где теплая лежанка). Рассуждали об издании ста лучших книг. Блок неожиданно,
замогильным голосом сказал, что литература XIX века не показательна для России,
что в XIX в. вся Европа (и Россия) сошла с ума, что Гоголь, Толстой, Достоевский
— сумасшедшие. Гумилев говорил, что Майков был бездарный поэт, что
Ив[анов]-Разумник — отвратительный критик. Грж[ебин] в шутку назвал меня
негодяем, я швырнул в него портфелем Гумилева — и сломал ручку. Говорили о
деньгах — очень горячо,— выяснилось, что все мы — нищие банкроты, что о
деньгах нынешний писатель может говорить страстно, безумно, отчаянно. Потом я
вернулся домой — и Лидочка читала мне Шекспира «Генрих IV», чтобы усыпить
меня. Я боялся, что не усну, т. к. сегодня открытие Дома Искусств, а я никогда
не сплю накануне событий.—Лида теперь занята рефератом о Москве — забавная
трудолюбивая носатка!
20 ноября 1919. Итак, вчера мы открывали «Дом Искусства».
Огромная холодная квартира, в к-рой каким-то чудом натопили две комнаты,— стол
с дивными письменными принадлежностями, всё — как по маслу: прислуга, в уборной
графин и стакан, гости. Горького не было, он болен. Все были так изумлены,
когда им подали карамельки, стаканы горячего чаю и булочки, что немедленно
избрали Сазонова товарищем председателя! Прежде Сазонов — в качестве эконома —
и доступа не имел бы в зал заседаний коллегии! Теперь эконом — первая фигура в
ученых и литературных собраниях. На него смотрели молитвенно: авось даст
свечку. Он тоже не ударил в грязь лицом: узнав, что не хватает стаканов, он
собственноручно принес свои собственные с Фонтанки на Мойку — в чемодане.
Заседания не описываю, ибо Блок описал его для меня в Чукоккале48. Кое-что подсказывал ему я (об Анненкове).
Немирович председательствовал — беспомощно: ему приходилось суфлировать каждое
слово. «Холодно у вас?» — спросил я его. «Да, три градуса, но я пишу об Африке,
об Испании — и согреваюсь!» — отвечал бравый старикан. Мы ходили осматривать
Елисеевскую квартиру (нанятую нами для Дома Искусств). Безвкусица
оглушительная. Уборная m-me Е[лисеев]ой вся расписана:
морские волны, кораблекрушение. Множество каких-то гимнастических приборов,
напоминающих орудия пытки. Блок ходил и с недоумением спрашивал: «А это для
чего?» <...>
Блок очень впечатлителен и переимчив. Я недавно читал
в коллегии докладец о том, что в 40-х г.г. писали: аплодисманы, мебели
(множественное) ч[исло]) и т. д. Теперь в его статейке об Андрееве встретилось
слово мебели (мн. ч.) и в отчете о заседании — «аплодисманы».
Не явились на открытие Дома Искусств: Федор Сологуб,
Мережковский, Петров-Водкин. Мережковский в это время был у меня и спорил с
Шатуновским49. Очень, очень хочется
мне помочь Анненкову, он ужасно нуждается. Он пишет портрет Тихонова за пуд
белой муки, но Тихонов еще не дал ему этого пуда. По окончании заседания он
подозвал меня к себе, увел в другую комнату — и показал неоконченный акварельный
портрет Шкловского (больше натуры — изумительно схвачено сложное выражение
глаз и губ, присущее одному только Шкловскому)50.
Мне страшно вдруг захотелось, чтобы он докончил мой портрет. Я начал переделывать
«Принципы худ. перевода», но вдруг заскучал и бросил.
21 ноября 1919 года. С. Ф. Ольденбург дал мне любопытную книгу «The
Legend of Perseus» by E. Sidney Hartland *. Утром сегодня я проснулся,
предвкушая блаженство: читать эту незатейливую, но увлекательную вещь; но нет
огня, нет спичек, и я промучился около часу. Теперь даже понять не могу,
почему мне так хотелось читать эту книгу.
23. Был у Кони. Бодр. Его недавно арестовали. Не
жалуется. «Там (в арестантской) я встретил миссионера Айвазова — и мы сейчас же
заспорили с ним о сектантах. Вся камера слушала наш ученый диспут. Очень
забавно меня допрашивал какой-то мальчик лет шестнадцати.— Ваше имя, звание? —
Говорю: академик.— Чем занимаетесь?..— Профессор...— А разве это возможно? —
Что? — Быть и профессором и академиком сразу.— Для вас, говорю, невозможно, а
для меня возможно.
Старик забыл, что уже показывал мне стихи, которые
были поднесены ему слушателями «Живого Слова»,— и показал вновь.
Блок читал сценарий своей
египетской пьесы (по Масперо) 51. Мне
понравилось — другим не очень. Тихон[ов] возражал: не пьеса, нет драматичности.
Блок в объяснение говорил непонятное: у меня там выведен царь, который растет
вот так,— и он начертил руками такую фигуру V; а потом цари стали расти вот
так: Λ… — Очень забавен эпизод со стихами <...> служащему нашей
конторы, Давиду Самойловичу Левину. Когда-то он снабдил Блока дровами, всех
остальных обманул. Но и Блок и обманутые чувствуют какую-то надежду — авось
пришлет еще дров. Теперь Левин завел альбом, и ему наперебой сочиняют стишки о
дровах — Блок, Гумилев, Лернер. Блок сначала думал, что он Соломонович,— я
сказал ему, что он Самойлович, Блок тайком вырвал страницу и написал вновь 52.
----------------------------
*
«Легенда о Персее» E. Сиднея Хартланда (англ.).
Горький о Мережковском: он у меня, как фокстерьер,
повис на горле — вцепился зубами и повис.
Я достал Гумилеву через Сазонова дров — получил от
него во вр[емя] заседания такую записку [вклеена записка, почерк Н. Гумилева.—Е.
Ч.):
Дрова пришли, сажень, дивные. Вечная моя благодарность
Вам. Пойду благодарить П.В.
Вечно Ваш Н.
Г.
П. В.— это Петр Владимирович Сазонов, чуть ли не
бывший пристав, который теперь в глазах писателей, художников и пр.—
единственный источник света, тепла, красоты. Он состоит заведывающим
Хозяйством ГлавАрхива — туда доставили дрова, он взял и распорядился направить
их нам — в Дом Искусства. Какая нелепость, что Тихонов заведует там
литературой, а я... театром.
24 ноября 1919. Вчера у Горького, на Кронверкском.
У него Зиновьев. У подъезда меня поразил великолепный авто, на диван к-рого
небрежно брошена роскошная медвежья полость. В прихожей я встретил Ольденбурга
— он только что виделся с Зиновьевым. Я ждал, пока З. уедет (у Ходасевич), а
потом пошел в столовую. Там печник ставил печку и ругал С[оветскую] Вл[асть] за
то, что им — мобилизованным — третий месяц не дают жалования. «Вот погоди,
пройдет тут Зиновьев, я ему скажу». З. прошел — толстый, невысокого роста.—
Печник за ним в прихожую. «Тов. Зиновьев, а почему?..» Зин. отвечал сиплым и
сытым голосом. Печник воротился, торжествуя: «Я ведь никого не боюсь. Я самому
велик, князю Влад. Алекс. ...»
Г[орький] очень утомлен. Я сократил
свой визит до минимума — и ушел к Тихонову — в квартиру его тестя — черт знает
где! Там меня угостили необыкновенным обедом: вареное мясо, мясной суп, чай с
сахаром,— и мы выработали программу заседания в Доме Искусств. <...>
Сверяю письма Щедрина. Очень хочется писать статьи — о Блоке. Вчера написал
новую версию Персея.
25 ноября. Особенность моей теперешней деятельности в том, что
каждый день я начинаю какую-нб. новую работу и, не кончив, принимаюсь за
следующую. Сейчас, напр., у меня па столе: редактура Гулливера (Полонской),
редактура Диккенса в переводе Иринарха Введенского, список ста лучших книг для
издательства Гржебина, Принципы худож. перевода, статья о письмах Щедрина к
Некрасову, Докладная записка о Студии и т. д. и т. д.
27 [ноября]. Третьего дня заседание во «Всемирной». Горький —
Марье Игнатьевне очень сурово: «И откуда у вас берется время заниматься такими
пустяками (с очаровательной улыбкой), да! да! такими пустяками». (Оказывается,
М. И. прислала к Горькому врача-хирурга, и тот нашел, что Г[орькому] нужно лечь
немедленно в постель. Теперь Горький благодарит М. И.— называя себя и свою
болезнь пустяками). Заседание по историч. картинам. Амфитеатров читает свою
пьесу о Ваське Буслаеве. Пьеса отличная — чуть ли не лучше всего, что написал
Амфитеатров. Тихонов довольно бестактно делал старику замечания. Амфитеатров,
читая, поглядывал украдкой на одного только Горького: прочтет удачное,
выигрышное место и взглянет. Горький очень нежен с Ольденбургом — теперь у них
медовый месяц. Ольденбург старается изо всех сил. После заседания «Всем. Лит.»
Горький с Ольденбургом уезжают в «Асторию» — в экипажике Горького. Потом я,
Блок, Гумилев, Замятин и Лернер отправляемся в «комнату, где умывальник»,— к
машинисткам — и начинаем обсуждать программу ста лучших писателей. Гумилев
представил импрессионистскую: включен Денис Давыдов (потому что гусар) и нет
Никитина. Замятин примкнул к Гумилеву. Блок стоит на историч. точке зрения — и
составил программу идеальную: она и свежа, и будоражит, в ней нет пошлости — и
научна. Мы спорили долго. Гумилев говорит по поводу моей: это провинциальный
музей, где есть папироса, которую курил Толстой, а самого Толстого нет. Я издевался
над Гумилевской, но в глубине души уважал его очень: цельный человек. Вообще
все заседание носило характер Гумилевской чистоты и наивности. Блок — со своей
любовью к системе — изготовил несколько табличек: сколько поэтов, сколько
прозаиков, какой процент юмористов и т. д. Я включил в свою программу
модернистов: «К чему вы этих молодых людей включили?», «Я в этих молодых людях
ничего не понимаю»,— твердил Блок. Я наметил для Сологуба 2 тома. Блок:
«Неужели Сологуб есть 1/50 всей русской литературы?» На следующий день (вчера)
мы встретились на заседании «Дома Искусств», Блок продолжал: «Гумилев хочет
дать только хорошее, абсолютное. Тогда нужно дать Пушкина, Лермонтова,
Толстого, Достоевского». Я говорю: а Тютчева? «Ну что такое Тютчев? Коротко,
мало, все отрывочки. К тому же он немец, отвлеченный». Я взялся в Доме Иск.
организовать Студию, Библиотеку, Детский Театр. И уже изнемог; всю ночь не спал
— в темноте без свечи думал об этих вещах — а про литературу и забыл. Надо
поскорее сбыть с рук эти работы, а то захвораю от переутомления. На заседании
Дворца был Мережковский, который говорил мне, кокетничая: «Ну и надоел я вам,
воображаю. Я самому себе надоел в аспекте Чуковского. Надоел, надоел, не
отрицайте. Надоел ужасно! Надоел! Но вы — добрый. Вот З. Н. (Гип.) не верит,
что вы добрый, а я знаю, вы добрый, но насмешливый. Насмешливый и добрый!» —
все это громко, за столом, вдохновенно.
28 ноября 1919, Я забыл записать, что при открытии Дома
Искусств присутствовал С. Ольденбург. Я познакомил его с
Немировичем-Данченкой. Ольденбург протянул ему руку, а потом отвел меня в
сторону:
— Неужели он еще жив? Я
думал, он давно умер!
Я почему-то рассердился. «Что
ж, вы думаете, я их с того света выписываю? На кладбище посылаю им повестки?»
Я сейчас пишу о Принципах Перевода — вновь. К чему —
не знаю. Вчера мы впервые собрались в новом помещении — мы, т. е. слушатели
Студии. Дом Искусств их разочаровал. Они ожидали Бог знает чего.
29 ноября 1919 г. Горького посетила во Всем. Лит. Наталия
Грушко 53 — и беседовала с ним
наедине. Когда она ушла, Г[орький] сказал Марье Игнатьевне: «Черт их знает! Нет
ни дров, ни света, ни хлеба,— а они как ни в чем не бывало — извольте!»
Оказывается, что у Грушко на днях родилась девочка (или мальчик), и она
пригласила Горького в крестные отцы... «Ведь это моя жена,— вы знаете? Как-то
пришла бумага: "Разрешаю молочнице возить молоко жене Максима
Горького—Наталье Грушко"!..» Блок написал пьесу о фараонах — Горький очень
хвалил: «Только говорят они у вас слишком по-русски, надо немного вот так» (и
он вытянул руки вбок — как древний Египтянин,— стилизовал свою нижегородскую физиономию
под Анубиса) — нужно каждую фразу поставить в профиль. Было у нас заседание по
программе для Гржебина. Горький говорил, что все нужно расширить: не сто книг,
а двести пятьдесят. Впервые на заседании присутствовал Иванов-Разумник,
<...> молчаливый, чужой. Блок очень хлопотал привлечь его на наши
заседания. Я научил Блока — как это сделать: послать Горькому письмо. Он так и
поступил. Теперь они явились на заседание вдвоем,— я отодвинулся и дал им
возможность сесть рядом. И вот — чуть они вошли,— Г[орький] изменился, стал
«кокетничать», «играть», «рассыпать перлы». Чувствовалось, что все говорится для
нового человека. Г[орький] очень любит нового человека — и всякий
раз при первых встречах волнуется романтически — это в нем наивно и мило. Но
Ив.-Разумник оставался неподатлив и угрюм.— Потом заседание «Всем. Литературы» —
а потом я, Тих<онов> (Боба сейчас читает на кухне былины. Он страшно
любит былины — больше всех стихов.) и Замятин в трамвае — в «Дом Искусства».
За столом — Бенуа, Добужинский, Ходасевич, Анненков, В. Н. Аргутинский54. Мы устроили свое заседание в комнатке
прислуги при кухне. Я безумно хотел есть, но после заседания пошел все же
пешком к Сазонову,— тот лежит больной — и оттуда через силу домой. От усталости
— почти не спал. Вертятся в голове разные планы и мысли — ни к чему, беспомощно,
отрывочно.
30 ноября. Воскресение. Сижу при огарке и пишу об Иринархе
Введенском. Для «Принципов худ. перевода».
Блок, когда ему сказали, что его египтяне в «Рамзесе»
говорят слишком развязно, слишком по-русски,— сказал: «Я боюсь книжности своих
писаний. Я боюсь своей книжности». Как странно — его вещи производят
впечатление дневника,— раздавленных кишок. А он — книжность! Устраиваю
библиотеку для «Дома Искусств». С этой целью был вчера с Колей в Книжном фонде —
ах, как там холодно, хламно, безнадежно. Конфискованные книги, сваленные в
глупую кучу, по которой бродит, как птица, озябшая девственница и клюет — там
книжку, здесь книжку, и складывает в другую кучу. Она в валенках, в пальто, в
перчатках. Начальник девицы — Иван Иванович, в запачканной летней шляпе
(фетровой с полями), с красным носиком — медленный и, кажется, очень честный.
Когда я спросил, не найдется ли у них для Студии Потебня или Веселовский, он
сказал:
— Нашелся бы, если бы Алексей
Павлович не интересовался этими книгами. Алексей Павлович (Кудрявцев),
Комиссар Библиотечной Комиссии,— вор и пьяница — я сам видел, как в книжной
лавке на Литейном какой-то букинист совал ему из-за прилавка бутылку; у меня
Кудрявцев зажилил сахар — на два дня — и до сих пор не отдал. Те книги,
которыми он интересуется, попадают к нему — в его собственную
библиотеку. В фонде порядки странные. Книги там складываются по алфавиту — и
если какая-нб. частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву.
Я сам слышал, как гам говорили:
— Дай пекарям букву Г.
Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича,
Григорьева, Герцена, Гончарова, Гербеля — но не Пушкина, не Толстого. Я
подумал: спасибо, что не фиту.
3 декабря 1919 г. <…> Вчера день сплошного заседания.
Начало ровно в час — о программе для Гржебина. Опять присутствует
Иванов-Разумник. Я пришел, Горький уже был на месте. Когда мы заговорили о
Слепцове, Горький рассказал, как Толстой читал один рассказ Слепцова — и
сказал: это (сцена на печи) похоже на моего Поликушку, только у меня похуже
будет. Одно только Толстому не нравилось: «стеженное одеяло», Толстой страшно
ругался55. Когда мы заговорили о
Загоскине и Лажечникове — Горький сказал: «Не люблю. Плохие Вальтер Скотты».
Опять он поражал меня доскональным знанием отечественной словесности. Когда
зашла речь о Вельтмане, он сказал: а вы читали Софью Вельтман, жену романиста?
Замечательный роман в «Отеч. Зап.» — с огромным знанием эпохи — в 50-х гг.
издан 56. Блок представил список,
очень подробный, по годам рождения — и не спорил, когда, напр., Дельвига из
второй очереди поревели в первую. Во время чтения программы Иванова-Разумника
произошел инцидент. Ив.-Раз. сказал; «Одну книжку — бывшим акмеистам».
Гум<илев> попросил слова по личному поводу и спросил надменно: кого
именно Ив.-Раз. считает бывшими акмеистами? Разумник ответил: вас, С.
Городецкого и друг.— Нет, мы не бывшие, мы... Я потушил эту схватку. В начале
заседания по Картинам (Ольденбург не пришел) Горький с просветленным и сконфуженным
лицом сказал Блоку:
— Александр Александрович! Сын рассказывает —
послушайте — приехал в Москву офицер — сунулся на квартиру к одной даме —
откровенно: я офицер, был с Деникиным, не дадите ли приюта? — Пожалуйста! —
Живет он у нее десять дней, вступил в близкие с ней отношения, все как следует,
а потом та предложила ему: не собрать ли еще других деникинцев? — Пожалуй,
собери, потолкуем. Сошлось человек двадцать, он сделал им доклад о положении
дел у Деникина, а потом вынул револьвер,— руки вверх — и всех арестовал и
доставил начальству. Оказывается, он и вправду б[ывший] деникинец, теперь давно
перешел на сторону Сов. Вл. и вот теперь занимается спортом. Недурно, а?
Неглупо, не правда ли?
4 декабря. Память у Горького выше всех других его умственных
способностей.— Способность логически рассуждать у него мизерна, способность к
научным обобщениям меньше, чем у всякого 14-летнего мальчика. <...>
6 декабря. О, как холодно в Публичной Библиотеке. Я взял вчера
несколько книг: Мандельштама «О стиле Гоголя», «Наши» (альманах), стихи
Востокова — и должен был расписаться на квитках: прикосновение к ледяной бумаге
ощущалось так, словно я писал на раскаленной плите. <…>
7 декабря. Вчера в «Доме Искусств» — скандал. Бенуа восстал
против картин, которые собрал для аукциона Сазонов. Бенуа забраковал конфетные
изделья каких-то ублюдков — и Сазонов в ужасе. «У нас лавочка, а не выставка
картин. Мы не воспитываем публику, а покупаем и продаем». Бенуа грозит выйти в
отставку. <...>
Третьего дня — Блок и Гумилев — в зале заседаний —
сидя друг против друга — внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно
и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты.
Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но
выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая.
Блок осторожно, словно к чему-то в себе
прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели —
во всех течениях. Но вообще — вы как-то не так: то, что вы говорите,— для меня
не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски. Вы как-то слишком
литератор. Я — на все смотрю сквозь политику, общественность»...
Чем больше я наблюдаю Блока, тем яснее мне
становится, что к 50 годам он бросит стихи и будет писать что-то
публицистико-художественно-пророческое (в духе «Дневника Писателя»).—
Иванова-Разумника на нашем Гржебинском заседании не было: его, кажется, взяли
в солдаты. Мы составили большой и гармонический список. Блок настоял на том,
чтобы выкинули Кольцова и включили Аполлона Григорьева. Я говорил Блоку о том,
что если в 16—20 лет меня спросили: кто выше, Шекспир или Чехов, я ответил бы:
Чехов. Он сказал: для меня было то же самое с Фетом. Ах, какой Фет! И Полонский!
И стал читать наизусть Полонского. На театральное заседание Горький привел
каких-то своих людей: некоего Андреева, с которым он на ты, режиссера
Лаврентьева — оказывается, нам предоставляют Театр «Спартак». Прибыл комиссар
красноармейских театров — который, нисколько не смущаясь присутствием Горького,
куря, произнес речь о темной массе красноармейцев, коих мы должны просвещать. В
кажд[ом] предложении у него было несколько «значит». «Значит, товарищи, мы покажем
им Канто-Лапласовское учение о мироздании». Видно по всему, что был телеграфистом,
читающим «Вестник Знания». И я вспомнил другого такого агитатора — перед пьесой
«Разбойники» в Большом Драматическом он сказал:
— Товарищи, русский писатель, товарищи, Гоголь,
товарищи, сказал, что Россия — это тройка, товарищи. Россия — это тройка,
товарищи,— и везут эту тройку, товарищи,— крестьяне, кормильцы революционных
городов, товарищи, рабочие, создавшие революцию, товарищи, и, товарищи,— вы,
дорогие красноармейцы, товарищи. Так сказать, Гоголь, товарищи, великий
русский революционный писатель земли русской (не делая паузы), товарищи,
курить в театре строго воспрещается, а кто хочет курить, товарищи, выходи в
коридор.
Я написал сейчас письмо Андрею Белому. Зову его в
Петербург.
9 декабря. Сейчас было десять заседаний подряд. Вчера я получил
прелестные стихи от Блока о розе, капусте и Брюсове57— очень меня обрадовавшие.
На заседание о картинах Горький принес «Шута» —
юмористический журнал. Замятин сказал: у русских мало юмора. Горький: «Что вы!
Русские такие юмористы! Сейчас знакомая учительница мне рассказывала, что в ее
школе одна девочка выиграла в перышки 16.000. Это ли не юмор!» <…>
Сегодня я впервые заметил, что Блок ко мне
благоволит. Когда на заседании о картинах я сказал, что пятистопный ямб не
годится для трагедии из еврейск[ой] жизни, что пятистопн. ямб — это эсперанто,
он сказал: «Мудрое замечание». Сообщил мне, что в его шуточном послании ко мне
строчку о Брюсове сочинила его жена — «лучшую, в сущности, строчку» 58. В «Двенадцати» у нее тоже есть строка:
«Шоколад миньон жрала». Я спросил, а как же было прежде? «А
прежде было худо: Юбкой улицу мела. А у них ведь юбки короткие».
Мои денежные дела ужасны, и спасти меня может только чудо.
11 д[екабря]. Вторую ночь не заснул ни на миг — но голова
работает отлично— сделал открытие (?) о дактилизации рус. слов — и это во
многом осветило для меня поэзию Некрасова. Вчера было третье заседание Дома
Искусств. Блок принес мне в подарок для Чукоккалы — новое стихотворение:
пародию на Брюсова — отличное 59. Был
Мережковский. Он в будущий четв. едет вон из Петербурга — помолодел,
подтянулся, горит, шепчет, говорит вдохновенно: «Все, все устроено до ниточки,
мы жидов подкупили, мы... А Дмитрий Влад.— бездарный, он нас погубит, у него
походка белогвардейская... А тов. Каплун дал мне паёк — прегнусный — хотя и
сахар и хлеб — но хочет, чтобы я читал красноармейцам о Гоголе...» Я спросил:
почему же и не читать? Ведь полезно, чтобы красноармейцы знали о Гоголе. «Нет,
нет, вы положительно волна... Я вам напишу... Ведь не могу же я сказать
красноармейцам о Гоголе-христианине, а без этого какой же Гоголь?» Тут подошел
Немирович-Данченко и спросил Мережк. в упор, громко: ну что? Когда вы едете?
Тот засуетился... —Тш... тш... Никуда я не еду! Разве можно при людях! —
Немирович отошел прочь.
— Видите, старик тоже хочет к нам примазаться. Ни за
что... Боже сохрани. У нас теперь обратная конспирация: никто не верит, что мы
едем! Мы столько всем говорили, болтали, что уже никто не верит... Ну если не
удастся, мы вернемся, и я пущусь во все тяжкие. Буду лекции читать — «Пол и
религия» — «Тайна двоих» — не дурно ведь заглавие? а? Это как раз то, что им
нужно...
Не дождавшись начала заседания — бойкий богоносец
упорхнул. На заседании Нерадовский нарисовал в Чукоккалу — Александра Бенуа, а
Яремич — Немировича 60. Когда мы
обсуждали, какую устроить вечеринку, Блок сказал:
— Нужно — цыганские песни.
15 декабря. <...> Вчера Полонская рассказывала мне, что её
сын, услыхав песню:
Мы
дадим тебе конфет,
Чаю
с сухарями,—
запел: «Мы дадим тебе конфет,
чаю с сахарином» — думая, что повторяет услышанное. Был вчера на «Конференции
Пролетарских Поэтов», к-рых, видит Бог, я в идее люблю. Но в натуре это было
так пошло, непроходимо нагло, что я демонстративно ушел — хотя имел право на обед,
хлеб и чай. Ну его к черту с обедом! Вышел какой-то дубиноподобный мужчина (из
породы Степанов — похож на вышибалу; такие также бывают корректора, земские
статистики) и стал гвоздить: «Буржуазный актер не понимат наших
страданий, не знат наших печалей и радостей — он нам только вреден (это
Шаляпин-то вреден); мы должны сами создать актеров, и они есть, товарищи, я,
например...» А сам бездарен, как голенище. И все эти бездарности,
пошлые фразеры, кропатели казенных клише аплодировали. Это было им по нутру.
Подумать, что у этих людей был Серов, Чехов, Блок.
Потом в Дом Искусств. Пришли Шкловитяне. Я
предоставил им теплое, прекрасное, освещенное помещение, выхлопотал для
лектора вознаграждение — и вот они впервые появились тут. «А что, есть буфет?
Не дадут ли чего поесть? А это пианино — нельзя ли поиграть?» Я ушел домой
опечаленный. Днем у меня б[ыл] Мережковский в шубе и шапке, но легкий, как
перышко. «Евреи уехали, нас не дождавшись. А как мы уедем не в спальном вагоне.
Ведь для З. Н. это смерть». Похоже, что он очень хотел бы, если бы встретилось
какое-нб. непреодолимое препятствие, мешающее ему выехать.— Я опять не спал всю
ночь — и чувствую себя знакомо-гадко.
1920
2 января. Две недели полуболен,
полусплю. Жизнь моя стала фантастическая. Так как ни писания, ни заседания
никаких средств к жизни не дают, я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам
и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба
— я не ощущаю никакого унижения и всегда с радостью — как самец в гнездо — бегу
на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня
такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д. Начну с Каплуна1. Это приятный — с деликатными манерами, тихим
голосом, ленивыми жестами — молодой сановник. Склонен к полноте, к брюшку, к
хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова2. У него имеется сытый породистый пес, который
ступает по коврам походкой своего хозяина. Со мной Каплун говорит милостиво,
благоволительно. У его дверей сидит барышня-секретарша, типичная
комиссариатская тварь, тупая, самомнительная, но под стать принципалу: с тем
же тяготением к барству, шику, high life'y*. Ногти у нее лощеные, на
столе цветы, шубка с мягким ласковым большим воротником, и говорит она так:
— Представьте, какой ужас,— моя
портниха...
Словом, еще два года — и эти
пролетарии сами попросят — ресторанов, кокоток, поваров, Монте-Карло, биржу и
пр., и пр., и пр. Каплун предложил мне заведовать просветительным отделом — Театра
Городской Охраны (Горохр). Это на Троицкой. Я пошел туда с Анненковым. Холод в
театре звериный. На все здание — одна теплушка. Там и рабочие, и Кондрат
Яковлев, и бабы — пришедшие в кооператив за провизией. Я сказал, что хочу
просвещать милиционеров (и вправду хочу). Мне сказали: не беспокойтесь —
жалованье вы будете получать с завтрашнего дня, а просвещать не торопитесь, и
когда я сказал, что действительно, на сам[ом] деле хочу давать
уроки и вообще работать,— на меня воззрились с изумлением.
Пучков — честолюбив,
студентообразен, б[ывший] футурист, в кожаной куртке, суетлив, делает 40 дел
сразу, не кончает ни одного, кокетничает своей энергичностью,— голос
изумительно похож на Леонида Андреева.
3 января. Вчера взял Женю (нашу милую служаночку, которую я
нежно люблю,— она такая кроткая, деликатная, деятельная, опора всей семьи: ее
мог бы изобразить Диккенс или Толстой) — она взяла сани, и мы пошли за
обещанной провизией к тов. Пучкову. Я прострадал в коридоре часа три — и
никакой провизии не получил: кооператив заперт. Я — к Каплуну. Он принял
радушно — но поговорить с ним не б[ыло] возможности — он входил в кабинет к
Равич и выходил ежеминутно. Вот он подошел к телефону: это вы, тов. Бакаев?
Иван Петрович? Нельзя ли нам получить то, о чем мы говорили? С белыми
головками? Шаляпин очень просит, чтобы с белыми головками... Я знаю, что у вас
опечатано три ящика (на Потемкинской, 3), велите распечатать. Скажите, что для
лечебных целей...
------------------------------------
*
Великосветской жизни (англ.).
Мережковские уехали. Провожал их на вокзал Миша
Слонимский. Говорит, что их отъезд был сплошное страдание. Раньше всего толпа
оттеснила их к разным вагонам — разделила. Они потеряли чемоданы. До последней
минуты они не могли попасть в вагоны... Мережк. кричал:
— Я член совета... Я из Смольного!
Но и это не помогало. Потом он взвизгнул: «Шуба!» — у
него, очевидно, в толпе срывали шубу.
Вчера Блок сказал: «Прежде матросы б[ыли] в стиле
Маяковского. Теперь их стиль — Игорь Северянин». Это глубоко верно. Вчера в
Доме Искусств был диспут «о будущем искусстве»,— но я туда не пошел: измучен,
голоден, небрит.
Рождество 1920 г. (т. е. 1919, ибо теперь 7ое января 1920). Конечно, не спал всю ночь.
Луна светила как бешеная. Сочельник провел у Даниила Гессена (из Балтфлота) в
Астории. У Гессена прелестные, миндалевидные глаза, очень молодая жена и балтфлотский
паек. Угощение на славу, хотя — на пятерых — две вилки, чай заваривали в
кувшине для умывания и т. д. <...>
Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но
сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье,
безхлебье, бездровье, бессонница, Всемирная Литература, Секция Историч.
Картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.
Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в
течение месяца копили кусочки хлеба, которые давали им (в) гимназии, сушили их
— и вот, изготовив белые фунтики с наклееными картинками, набили эти фунтики
сухарями и разложили их под елкой — как подарки родителям!
Дети, которые готовят к Рождеству сюрприз для отца и матери! Не хватает еще,
чтобы они убедили нас, что все это дело Санта Клауса! В следующем году выставлю
у кровати чулок! В довершение этого, a rebours *,
наша Женя, коей мы по бедности не сделали к Рождеству никакого подарка,
поднесла Лиде, Коле и Бобе — шерстяные вытиралки для перьев — собственного
изготовления — и перья.
2-й день Рождества 1920 г. я провел не дома. Утром в 11
ч. побежал к Лунач., он приехал на неск. дней и остановился в Зимнем Дворце;
мне нужно было попасть к 11½, и потому я бежал с тяжелым
портфелем. Бегу — смотрю, рядом со мною краснолицая, запыхавшаяся, потная, с
распущенными косами девица в каракулевом пальто на красной подкладке. Куда она
бежала, не знаю, но мы проскакали рядом с нею, как кони, до Пролеткульта.
Луначарского я пригласил в Дом Искусств — он милостиво согласился. Оттуда я пошел
в Дом Иск., занимался — и вечером в 4 часа — к Горькому. В комнате на
Кронверкском темно — топится печка — Горький, Марья Игнатьевна, Ив. Николаевич
и Крючков3 сумерничают. Я спросил:
«Ну что, как вам понравился американец?» (Я послал к нему американца.) «Ничего,
человек действительно очень высокий, но глупый». Возится с печью и говорит сам
себе: «Глубокоуважаемый Алексей Максимович, позвольте вас предупредить, что Вы
обожгетесь... Вот, К. И., пусть Федор (Шаляпин) расскажет вам, как мы одного
гофмейстера в молоке купали. Он, понимаете, лежит читает, а мы взяли крынки — и
льем. Он очнулся — весь в молоке. А потом поехали купаться, в челне, я
предусмотрительно вынул пробки, и на середине реки стали погружаться в воду.
Гофмейстер просит, нельзя ли ему выстрелить из ружья. Мы позволили...»
Помолчал. «Смешно Лунач. рассказывал, к[а]к в Москве мальчики товарища съели.
Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать
нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луначарский
рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю.
Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники.
4 года жил с нею, на пятый съел.— Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело
должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее
неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни
кости да порченое мясо. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины,
нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей
Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь». «А вторая — вы,—
сказал Марье Игнатьевне Ив. Никол.— Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных
кусочка». «Какие же у меня кусочьки?» — наивничала Марья Игнатьевна.
<...>
11 янв., воскресение. У Бобы была в гостях
Наташенька Жуховецкая. Они на диване играли в «жаркóе». Сначала он
жарил ее, она шипела ш-ш ш, потом она его и т. д. Вдруг он ее поцеловал.
Она рассердилась:
-------------------------------------
*
Напротив (франц.).
— Зачем ты меня целуешь жареную? <…>
17 янв. Сейчас Боба вбежал в комнату с двумя картофелинами
и, размахивая ими, сказал: «Папа, сегодня один мальчик сказал мне такие стихи:
нету хлеба — нет муки, не дают большевики. Нету хл[еба] — нету масла,
электричество погасло». Стукнул картофелинами — и упорхнул.
19 янв. 1920. <...> Вчера — у Анны Ахматовой. Она и Шилейко4 в одной большой комнате,— за ширмами кровать.
В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий
голос, как будто она говорит со мною по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми.
К Шилейке ласково — иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее
Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами — и livre ouvert* — целую балладу — диктует ей прямо набело! «А потом
впадает в лунатизм». Я заговорил о Гумилеве: как ужасно он перевел Кольриджа
«Старого Моряка». Она: «А разве вы не знали? Ужасный переводчик». Это уже не
первый раз она подхватывает дурное о Гумилеве. Вчера утром звонит ко мне Ник.
Оцуп: нельзя ли узнать у Горького, расстрелян ли Павел Авдеич (его брат). Я
позвонил, подошла Марья Игнатьевна. «Да, да, К. И., он расстрелян». Мне очень
трудно было сообщить об этом Ник. Авд[еи]чу, но я в конце концов сообщил. <…>
25 января. Толки о снятии блокады5.
Боба (больной) рассказывает: вошла 5-летняя девочка Альпер и сказала Наташеньке
Жуховецкой:
— Знаешь, облака сняли.
— А как же дождик?
Лида спросила Наташу: из чего
делают хлеб? — Из рожи.
Мороз ужасный. Дома неуютно.
Сварливо. Вечером я надел два жилета, два пиджака и пошел к Анне Ахматовой.
Она была мила. Шилейко лежит больной. У него плеврит. Оказывается, Ахматова
знает П[у]шк[ина] назубок—сообщила мне подробно, где он жил. Цитирует его
письма, варианты. Но сегодня она б[ыла] чуть-чуть светская барыня; говорила о
модах: а вдруг в Европе за это время юбки длинные или носят воланы. Мы ведь
остановились в 1916 году — на моде 1916 года.
8 февраля. <…> Моя неделя слагается теперь так. В понедельник
лекция в Балтфлоте, во вторник — заседание с Горьким по секции картин,
заседание по «Всемирной Лит.», лекция в Горохре; в среду лекция в
Пролеткульте, в четверг — вечеринка в Студни, в пятницу—заседание
по секции картин, по Всемирной Литер., по лекции в Доме Искусств.
Завтра, кроме Балтфлота, я читаю также в Доме
Искусств.
9 февраля. Это нужно записать. Вчера у нас должно было быть
заседание по Гржебинскому изданию классиков. Мы условились с Горьким, что я
приду к Гржебину в три часа и он (Горький) пришлет за нами своего рысака.
Прихожу к Гржебину, а у него в вестибюле внизу, возле комнаты швейцара сидит
Горьк., молодой, синеглазый, в серой шапке, красивый. «Был у Константина
Пятницкого6... Он тифом сыпным заболел
— его обрили... очень смешной... в больнице грязь буграми... сволочи... Доктор
говорит: это не мое дело...» Потом мы сели на лихача и поехали — я на облучке.
Марья Игн. Бенкендорф окончательно поселилась у Горького — они в страшной
дружбе — у них установились игриво-полемические отношения,— она шутя бьет его
по рукам, он говорит: ай-ай-ай, как она дерется! — словом, ей отвели на
Кронверкском комнату, и она переехала туда со всеми своими предками (портретами
Бенкендорфов и... забыл, чьими еще). На собрании были Замятин, Гржебин,
Горький, Лернер, Гумилев и я — но так как 1) больному Пятницкому нужно вино и
2) Гумилеву нужны дрова, мы с Гум. отправились к Каплуну в Упр. Советов. Этот
вельможа тотчас же предоставил нам бутылку вина (я, конечно, не прикоснулся) и
дивное, дивное печенье. Рассказывал, к[а]к он борется с проституцией,
устраивает бани и т. д.— а мне казалось, что я у помощника градоначальника и
что сейчас войдет пристав и скажет:
— Привели арестованных
студентов, что с ними делать?
Нашел у Каплуна книгу
Мережковского — с очень льстивой и подобострастной надписью... Гумилев один
вылакал всю большую бутылку вина — очень раскис. <…>
12 февраля. Описать бы мой вчерашний
день — типический. Ночь. У Марьи Борисовны жар, испанская болезнь, ноги
распухли, родов ждём с секунды на секунду. Я встаю — занимаюсь былинами, так
как в понед. у меня в Балтфлоте лекция о былинах.
-----------------------
* С листа (франц.).
Читаю предисловие Сперанского
к изд. Сабашникова, делаю выписки. Потом бегу в холодную комнату к телефону и
звоню в телефон Каплуну, в Горохр, в Политотдел Балтфлота и ко множеству людей,
нисколько не похожих на Илью Муромца. Воды в кране нет, дрова нужно пилить,
приходит какой-то лысый (по виду спекулянт), просит устроить командировку,
звонит г-жа Сахáр; нет ли возможности достать от Горького письмо для
выезда в Швейцарию; звонит Штейн, нельзя ли спасти библиотеку уехавшего Гессена7 (и я действительно спасал ее, сражался за
каждую книжку), и т. д. Читаю работы студистов об Ахматовой.
Где-то как далекая мечта — мерещится день, когда я
мог бы почитать книжку для себя самого или просто посидеть с детьми... В три
часа суп и картошка — и бегом во Всемирную. Там заседание писателей, коих я
хочу объединить в Подвижной Университет. Пришли Амфитеатров, обросший бородой,
Волынский, Лернер — и вообще шпанка. Все нескладно и глупо. Явился на 5 мин.
Горький и, когда мы попросили его сообщить его взгляды на это дело, сказал:
«Нужно читать просто... да, просто... Ведь все это дети—милиционеры, матросы и
т. д.». Шкловский заговорил о том, что нужны школы грамоты, нужно, чтобы и мы
преподавали грамоту... Штрайх8 (сам
малограмотный) заявил, что он — арабская лошадь и не желает возить воду. И все
признали себя арабскими лошадьми. Оттуда к Ахматовой (бегом), у меня нет
«Четок», а я хотел читать о «Четках» в Пролеткульте. От Ахматовой (бегом) в Пролеткульт.
Какой ветер, какие высокие безжалостные лестницы в Пролеткульте! Там
читал каким-то замухрышкам и горничным об Анне Ахматовой — слушали, кажется,
хорошо! — и оттуда (бегом) к Каплуну на Дворцовую площадь. Его нету, я опоздал,
он уже у Горького. Иду к его сестре и ем хлеб, к-рый мне дал Самобытник,
пролетарский поэт. Хлеб оказывается зацветший, меня тошнит. Я прошу прислать от
Горького автомобиль Каплуна. Через несколько минут является мальчишка и
говорит: тут писатель, за которым послал Каплун? Тут. Сейчас шофер звонил по
телефону, просил сообщить, что он запоздает, так к[а]к он по дороге раздавил
ж[енщи]ну. «Опять?» — говорит сестра Каплуна. Через несколько минут шофер
приезжает. «Насмерть?» — «Насмерть!» Я еду к Горькому. От голода у меня мутится
голова, я почти в обмороке. У Горьк. в двух комнатах заседания — и он ходит из
комнаты в комнату, словно шахматист, играющий одновременно несколько партий.
Потом оба заседания соединяются. Профессора и — мы. Среди профессоров сидит
некто черненький, который с пятого слова говорит Наркомпрос, Наркомпрос,
Наркомпрос. «К черту Наркомпрос!» — рычу я и ни с того ни с сего ругаю это
учреждение. Потом оказывается, что это и есть Наркомпрос — Зеликсон, тот
самый, коего мы очень боимся, хотели бы всячески задобрить и т. д. Я так и
похолодел. Возвращаюсь около часу ночи домой — М. Б. худо, вся в поту, не спит
ночей пять, голова болит очень, просит шерстяной платок. Ложусь и, конечно, не
сплю. Вскакиваю утром — Женя замучена, у меня пальцы холодные, иду пилить дрова.
КОММЕНТАРИИ
Свой дневник Чуковский вел
почти семьдесят лет — с 1901 по 1969 год. Сохранилось 29 тетрадей с
дневниковыми записями. Дневник писался весьма неравномерно —. иногда чуть не
каждый день, иногда с интервалом в несколько месяцев или даже с целый год. По
виду дневниковых тетрадей ясно, что их автор не раз перечитывал свои записи: во
многих тетрадях вырваны страницы, на некоторых листах отмечено красным и синим
карандашом — Горький, Репин, Блок. Очевидно, Чуковский пользовался своими
записями, когда работал над воспоминаниями.
В 20-е годы было трудно с
бумагой, и автор дневника писал на оборотах чужих писем, на отдельных листках,
которые потом вклеивал в тетрадку. В дневниковых тетрадях наклеены фотографии
лондонских улиц, письма, газетные вырезки, встречаются беглые зарисовки.
После кончины Чуковского, в
начале 70-х годов дневник был полностью перепечатан и сверен с оригиналом. К
нему был составлен подробный именной указатель. В перепечатанном виде дневник
насчитывает 2500 страниц.
В этой публикации даны записи
за период 1918—1923. Некоторые из этих записей об известных писателях уже
появлялись в журналах. Однако в настоящей публикации дневник Чуковского впервые
дается день за днем, без того, чтобы отбирать какую-нибудь одну тему,
отбрасывая остальные. Сделанные сокращения, которые указаны отточиями в
угловых скобках, касаются только записей, не имеющих общего интереса. Все
литературные события и оценки, взгляды автора, зарисовки быта тех лет даны без
каких-либо купюр. Журнальный вариант дневника за 1921—1923 годы совпадает с
тем, что будет опубликовано в книге, подготовляемой в «Советском писателе».
Дневник за 1924—1925 годы предполагает напечатать ленинградский журнал «Звезда»
в № 10 и № 11 за 1990 год.
Основное содержание дневника — литературные события,
впечатления от читаемых книг, от разговоров с писателями, художниками,
артистами. Прав был Зощенко, написавший в 1934 году в «Чукоккале»: «Наибольше
всего завидую. Корней Иванович, тем Вашим читателям, которые лет через 50 будут
читать Ваши дневники и весь этот Ваш замечательный материал». Действительно,
дневник Чуковского богат описаниями событий и лиц, оставивших след в нашей
литературе.
Время предоставило возможность сопоставить записи
Чуковского с «Дневником» Блока, с воспоминаниями и дневниками других очевидцев.
Сопоставление это показывает, что Чуковский неизменно точен в передаче фактов,
слов, интонаций. Можно указать множество дословных совпадений записей в
дневнике Чуковского со статьями, дневниками, воспоминаниями других участников
тех же событий. Таков, например, записанный Чуковским рассказ Горького о том,
что Льву Толстому не нравилось выражение «стеженное одеяло». Этот рассказ
впоследствии вошел в воспоминания Горького о Толстом,
Составленный комментарий далеко не исчерпывает
возможного. Напротив, он содержит некоторые явные пробелы, касающиеся
утраченных реалий 20-х годов. Это обусловлено тем, что только сейчас начинают
открывать архивы и спецхраны, начинают вводить в литературу имена,
десятилетиями находившиеся под запретом. Время безусловно внесет необходимые
дополнения.
В комментарии широко использован биобиблиографический
указатель «Корней Иванович Чуковский» (Л. 1984), составленный Д. А. Берман, а
также неопубликованные документы из архива Чуковского.
Тексты дневника заново сверены с рукописью. Рукопись
дневника хранится у меня. Нумерация примечаний дается каждый раз в пределах
одного года.
Пользуюсь возможностью поблагодарить К. И. Лозовскую,
секретаря К. И. Чуковского, за участие в многолетнем труде по подготовке
дневника к печати. Благодарю Л. А. Абрамову за помощь, а также Д. Г. Юрасова за
сведения о репрессированных лицах.
1918
1 Г р ж е б и н Зиновий Исаевич (1869—1929) — художник, издатель.
2 Перечислены министры народного просвещения: К
а с с о Лев Аристидович (1865—1914); Боголепов Николай Павлович (1846—1901);
Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889).
3 Оцуп Николай Авдиевич
(1894—1959)—поэт.
4 Лебедев-Полянский Павел Иванович (1881—1948) — в
1917—1919 годах правительственный комиссар литературно издательского отдела
Наркомпроса. В 1921— 1930 годах начальник Главлита.
5 И о н о в (Бернштейн) Илья Ионович (1887—1942) —
заведующий петроградским отделением Госиздата: брат З. И. Лилиной, жены Г. Е.
Зиновьева.
6 Т и х о н о в (Серебров) Александр Николаевич
(1880—1956) — издательский деятель.
7 Интересно сопоставить запись Чуковского с
воспоминаниями З. Н. Гиппиус об этой встрече с А. Блоком. Оба текста совпадают
иногда дословно. Ср.: С у д ь б а Б л о
к а. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и
другим материалам составили О. Немеровская и Ц. Вольпе. Л. 1930, стр. 224.
8 Речь идет о подготовке изданий, впоследствии
выпущенных «Всемирной литературой» под редакцией и с предисловиями К.
Чуковского: Р. Хаггард. «Копи царя Соломона» (1922); М. Твен, «Приключения
Тома» (1919); О. Уайльд, «"Счастливый принц" и другие сказки» (1920).
9 Можно предположить, что «Декларация» Гумилева близка
по содержанию к его статье «Переводы стихотворные» в сборнике «Принципы
художественного перевода» (Пб. 1919), изданном в качестве пособия для
переводчиков «Всемирной литературы».
10 Пуни Иван Альбертович (1894— 1956) — художник.
11 «Tale of two Cities» (англ.) — см.: Ч. Диккенс. Повесть
о двух городах. Перевод Е. Бекетовой. Вступительная статья К. Чуковского. Пб.
«Всемирная литература» 1919; «Саломея» — пьеса О. Уайльда; доклад о принципах
прозаич. перевода.— см. «Переводы прозаические» в сборнике «Принципы художественного
перевода»; введение в историю англ. литературы, по-видимому, написано не было
1919
1 М а н у х и н Иван Иванович (1882—1930) —
врач.
2 Изгоев (псевдоним Александра Соломоновича
Ланде, 1872—1935)—публицист.
3 С л ё з к и н Юрий Львович (1885—1947) — писатель;
Немирович-Данченко Василий Иванович (1844—1936) — писатель; Э й з е н Илья
Моисеевич — журналист.
4 А й з м а н Давид Яковлевич (1869—1922) — писатель,
журналист.
5 Бенкендорф (Будберг) Мария Игнатьевна (1892—1974) —
переводчица. Подробнее о ней см.: Н. Берберова. «Железная женщина» («Дружба
народов». 1989. № 8—12).
6 Ватсон Мария Валентиновна (1853—1932) — переводчица,
поэтесса, невеста поэта С. Я. Надсона.
7 Арабажин Константин Иванович (1866—1929) — критик,
историк литературы, с 1918 года жил в Хельсинки, издавал газету «Русский
голос».
8 Ц е н з о р Дмитрий Михайлович (1877—1947) — поэт; Д
о л и н о в Михаил Анатольевич (1891—1936) — поэт. ...рецензии о поэзии
Цензора, Георгия Иванова и Долинова — см.: А. Б л о к. Собрание сочинений в 8
томах. М.-Л. 1962, т. 6. стр. 333.
9 Гринберг Захарий Григорьевич
(1889—1949, умер в лагере) — работник Наркомпроса.
10 ...читал о переводах
Гейне...— см. «Гейне в России» (Л. Блок. Собрание сочинений в 8 томах, т.
6, стр. 116).
11 Запись Чуковского интересно сопоставить с записью в «Дневнике» Блока, сделанной тогда же и о том же заседании (см.: А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах. 1963. т. 7, стр. 355).
12 Волынский Аким
(псевдоним Акима Львовича Флексера, 1863—1926) — критик.
13 Любовь Абрамовна — Ческис Л.
А., секретарь издательства «Всемирная литература»; Варвара Васильевна —
Шайкевич В. В., жена А. Н. Тихонова.
14 Речь идет о романе Д.
Мережковского «14 декабря» (1918).
15 Ц о с с е Владимир
Александрович (1864—1940) — публицист.
16 Воспоминания М. Горького о
Л. Н. Толстом были впервые опубликованы несколько позже в том же 1919 году в
издательстве 3. И. Гржебина. Записанный Чуковским рассказ Горького (за
некоторыми исключениями) почти дословно совпадает с напечатанными
воспоминаниями. Это подтверждает тщательность и достоверность записей
Чуковского.
17 Хотя Горький родился в 1868 году, датой его рождения
в ту пору ошибочно считали 1869 год. Поэтому в 1919 году, к 50-летию М.
Горького, было задумано издать сборник, посвященный юбиляру. Редактировать
сборник поручили К. И. Чуковскому и А. А. Блоку. «Мы обратились к Алексею
Максимовичу с просьбой помочь нам при составлении его биографии. Он стал
присылать мне ряд коротких заметок о своей жизни»,— пишет Чуковский в
воспоминаниях. В «Чукоккале» (М.. 1979) на стр. 198 опубликованы две такие
заметки.
18 В архиве
Чуковского сохранилась программа «ежемесячного внепартийного журнала «Завтра»,
посвященного вопросам литературы, науки, искусства, техники, просвещения и
современного быта». Сообщается, что ответственный редактор журнала — М.
Горький, издатель — 3. И. Гржебин, что журнал «издается независимой группой писателей». «Программа журнала: борьба
за культуру, защита культурных завоеваний и ценностей, объединение всех
интеллектуальных сил страны, восстановление духовных связей с Западом,
прерванных всемирной войной, приобщение России к великому Интернационалу духа,
который будет неминуемо создан — и уже создается — в завтрашней преображенной
Европе». Издание не было осуществлено.
19 Институт Зубова — Институт истории искусства.
Институт был основан в 1910 году графом В. П. Зубовым и до 1920 года носил его
имя.
20 Дневник Блока теперь опубликован. Запись Чуковского
совершенно точна (см.: А. Б л о к. Собрание сочинений в 8 томах, т. 7, стр. 326
и 330).
21 В 1919—1925 годах К. Чуковский предложил многим
поэтам и прозаикам «Анкету о Некрасове». Ему ответили Анна Ахматова, А. Блок,
Н. Гумилев, М. Горький, Евг. Замятин, Б. Пильняк и другие, Ф. Сологуб позже
тоже ответил на вопросы «Анкеты...» Чуковского. Все эти ответы теперь
напечатаны (см.: «Некрасов вчера и сегодня». М. 1988).
22 Роман Д. С. Мережковского
«Александр I».
23 Имеется в виду статья В.
Шкловского «Техника некрасовского стиха», опубликованная в «Жизни искусства»
9, 10 июля 1919 года.
24 Азов (настоящая фамилия
Ашкинази) Владимир Александрович (1873—1941) — фельетонист, критик.
25 Баллады Р. Саути с
предисловием Н. Гумилева вышли в 1922 году.
26 Баллады Саути «Варвик» и «Суд
божий над епископом» перевел Б. Жуковский; Епископ Гаттон — персонаж второй
баллады. В той книге баллад Саути, которую подготовил Н. Гумилев, баллада «Суд
божий над епископом» дана в переводе В. Жуковского. В своем предисловии Н.
Гумилев пишет: «У нас же благодаря переводам Жуковского и Пушкина имя Саути
гораздо известнее, чем у него на родине».
27 В 1922 году в издательстве «Петрополис» вышла книга
Ю. Анненкова «Портреты», где на стр. 57 воспроизведен портрет Чуковского. В
библиотеке Чуковского хранится именной экземпляр «Портретов», а в архиве
обнаружено предисловие к «Портретам», написанное рукою Корнея Ивановича. Ю.
Анненков деятельно сотрудничал в «Чукоккале», на страницах которой сохранились
его шаржи на Чуковского. Ю. П. Анненков — первый иллюстратор «Двенадцати»
Блока. Ему принадлежит также марка издательства «Алконост» и рисунки к
«Мойдодыру». Ю. П. Анненков — автор двухтомника «Дневник моих встреч»
(Нью-Йорк. 1966).
28 В брошюре «Принципы
художественного перевода» в своей статье «Переводы прозаические» Чуковский
подробно проанализировал и достоинства и недостатки перевода Введенского и,
«проредактировав его перевод... исправил там около трех тысяч ошибок и
отбросил оттуда около девятисот отсебятин». Однако в конце концов книга не была
издана. Вспоминая об этом в 1966 году, Чуковский писал: «...я пришел к убеждению,
что исправить Введенского нельзя, и бросил всю работу». (Подробнее об этой
работе К. Чуковского, о заметках по этому поводу А. Блока и М. Горького см.:
«Литературное наследство», М., 1987, т. 92, кн. 4, стр. 314.)
29 Вероятно, речь идет о статье
«Из воспоминаний о Л. Н. Андрееве», напечатаны ной в «Вестнике литературы»
(1919, № 11).
30 См. запись от 28 октября
1919 года и примечания 25 и 26.
31 По-видимому, обсуждалась
постановка пьесы Н. Гумилева «Гондла». Это можно заключить на основании слов Горького
о «первобытных людях».
32 «Купчиха» — домашнее
прозвище Валентины Михайловны Ходасевич (1894— 1970), художницы, племянницы
поэта В. Ф. Ходасевича.
33 «Трилогия» Д. С. Мережковского — «Христос и
Антихрист» (1895—1905).
34 Цетлин (Цейтлин) Натан Сергеевич (1870—?) — владелец
издательства «Просвещение».
35 Брусянин
Василий Васильевич (1867—1919) — писатель, журналист.
36 Сборник вышел в 1922 году (Пб.— Берлин) под
названием «Книга о Леониде Андрееве». В книгу вошли воспоминания М. Горького,
К. Чуковского, А. Блока, Георгия Чулкова. Бор. Зайцева, Н. Телешова, Евг.
Замятина.
37 Даманская Августа Филипповна
(1877—1959)—переводчица, писательница.
38 Эту мысль Чуковский развил в своей брошюре о
Некрасове «Поэт и палач» (1922). Чуковский пишет о Некрасове, что он был
«двуликий, но не двуличный» и что «цельность, это качество малоодаренных
натур». «Именно в этой двойственности трагическая красота его
личности»,— заключает Чуковский свою статью.
39 Сазонов Петр Владимирович —
заведующий хозяйством в Доме искусств; Алексеев Василий Михайлович
(1881—1951)—академик-китаист; Батюшков Федор Дмитриевич (1857—1920) — критик;
Лернер Николай Осипович (1877—1934) — историк литературы, пушкинист.
40 Быстрянский Вадим Александрович (1886—1940) — публицист.
41 «Всемирная литература» выпустила в 1920 году пятый
том «Избранных сочинений Генриха Гейне» под редакцией и с предисловием Блока. В
этот том вошли «Путевые картины» (части первая и вторая) и мемуары. Шестой том
Гейне под редакцией Блока вышел в 1922 году.
42 ...доклад о музыкальности и цивилизации... — см.
«Крушение гуманизма» (А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах, т. 6, стр. 93).
Блок прочел этот доклад на открытии Вольной философской ассоциации, а до этого
— 9 апреля 1919 года — в коллегии «Всемирной литературы», где Чуковский и
слышал его впервые.
43 В этой дневниковой записи слышны отзвуки разногласий
с «формалистами». Об этих разногласиях Чуковский писал М. Горькому в 1920 году:
«...нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что
прежде называлось д у ш о ю поэта...
покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он
художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ
человека» («Литературное обозрение» 1982, № 4, стр. 103). Позже, в 1924 году,
Чуковский вновь вернулся к этим мыслям: «Знаю, что теперь непристойно это
старомодное, провинциальное слово, что, по нынешним литературным канонам,
критик должен говорить о течениях, направлениях, школах либо о композиции, фонетике,
стилистике, эйдолологии, — о чем угодно, но не о душе, но что же делать, если и
в композиции, и в фонетике, и о стилистике Блока — душа!.. Знаю, что неуместно
говорить о душе, пока существуют такие благополучные рубрики, как символизм,
классицизм, романтизм, байронизм, неоромантизм и проч., так как для
классификации поэтов по вышеуказанным рубрикам понятие о душе и о творческой
личности не только излишне, но даже мешает, нарушая стройность этих критико-бюрократических
схем... Эта душа ускользнет от всех скопцов-классификаторов и откроется только
— душе... («Александр Блок как человек и поэт». Пг., 1924, стр. 78, 79).
44 Скрытая цитата из «Потока-богатыря» А. К. Толстого.
45 Сильверсван Борис Павлович (1883—1934) — специалист
по скандинавским литературам.
46 В дневник вложены три относящиеся к этому времени
записки М. Горького — о Саути, о Персее и о Диккенсе. На обороте каждой из них
— дневниковые записи К. Чуковского. Поскольку на обороте горьковской записки о
Диккенсе — запись Чуковского от 20 ноября 1919 года, по-видимому, речь идет
именно об этой записке. Вот ее текст:
«К. И.!
Я не смогу придти сегодня — ненормальная
температура и кровь.
В переводе Диккенса не усмотрел заметных разночтений
между Введенским — Чуковским; — Ваша работа очень тщательна. Вот все что могу
сказать по этому поводу.
Несколько неловкостей выписаны мною на отдельном
листке, вложенном в книгу.
Записка в Совнарком — должна быть подписана поименно
всеми, кто пожелает подписать ее. Жму руку. А. Пешков» (17 ноября 1919, дата
поставлена рукой К. Чуковского.— Е. Ч.).
47 Чуковский инсценировал для кинематографа в серии
«Исторические картины» древнегреческий миф о Персее. Рукопись этой инсценировки
см.: «Архив М. Горького», ИМЛИ АН СССР. ф. А. Н. Тихонова, ед. хр. 575.
48 Шуточный протокол этого заседания см.: «Чукоккала»,
стр. 247—250.
49 Ш а т у н о в с к и й Яков Моисеевич (1876—1932) — математик, член коллегий Наркоматов
иностранных дел в путей сообщения.
50 Этот портрет В. Шкловского воспроизведен на стр. 119
книги Ю. Анненкова «Портреты».
51 Речь идет о пьесе А. Блока «Рамзес (Сцены из жизни
древнего Египта)» (А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах, 1961, т. 4. стр 247).
52 Эту вырванную Блоком страницу Чуковский вклеил в
«Чукоккалу». Стихи Блока и шуточную переписку о дровах см. «Чукоккала», стр
216—220. После выхода книги «Из воспоминаний» (1959) К. Чуковский получил
письмо от сына Д. С. Левина Юрия Давидовича, в те годы кандидата философских
наук. К письму Ю. Д. Левина, в котором указаны и размеры альбома отца (21Х14
см, толщина 3 см), приложена его статья «Поэты о дровах». В статье, в
частности, приводятся стихи Н. Лернера и Н. Гумилева в этом альбоме. Статья
опубликована лишь частично и вместе с письмом хранится в архиве Чуковского (РО
ГБЛ, ф. 620),
53
Г р у ш к о Наталья Владимировна (1892—1930-е) — поэтесса.
54 Аргутинский (Аргутинский-Долгоруков) Владимир
Николаевич (1874— 1941) — коллекционер картин, фарфора, после революции
хранитель Государственного Эрмитажа (до 1920 года).
55 В одной из своих статей о Слепцове Чуковский,
описывая это заседание «Всемирной литературы», называет тот рассказ Слепцова,
который хвалил Лев Толстой. Чуковский приводит слова Горького: «А его
(Слепцова. — Е. Ч.) "Ночлег"! Отличная вещь, очень
густо написанная. Сколько раз перечитывал ее Лев Николаевич. И всегда с восхищением.
А про сцену на печи он сказал: "Похоже на моего "Поликушку",
только у меня хуже..."» (К. Чуковский, «.Литературная судьба Василия
Слепцова» — в кн.: «Литературное наследство». М., 1963, т. 71, стр. 7). В 1919
году Горький опубликовал воспоминания о Льве Толстом (Пб., изд во З. И.
Гржебина), но там не говорилось ни о Слепцове, ни о «стеженом одеяле».
Переиздавая эти воспоминания в 1921 и 1922 годах, Горький дополнил их
новым отрывком. В этом отрывке Толстой говорит: «Стеганое, а не стеженое; есть
глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет...» (М. Го р ь к и й. Полное
собрание сочинений в 25-ти томах. М. 1973. т. 16, стр. 271 (гл. XXI).
56 Горький имеет в виду исторический роман Ел. Вельтман
«Приключения королевича Густава Ириковича, жениха царевны Ксении Годуновой».
Роман был опубликован в 1867 году в «Отечественных записках» (см. т. CLXX. №
1—2; т. CLXXI).
57 ...стихи от Блока о розе, капусте и Брюсове были
ответом на шуточное стихотворение Чуковского: «Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не
роза, /Не Соловьиный сад, /А скудные дары из Совнархоза /Тебя манят».
Стихотворение Блока, о котором идет речь в дневнике, называется «Чуковскому».
Факсимиле этого стихотворения см.: «Чукоккала», стр. 219. В 8 томном собрании
сочинений А. Блока стихотворение «Чуковскому» названо «Стихи о предметах первой
необходимости» (т. 3, стр. 426).
58 Строчка о Брюсове — «"Книг чтоб не было в шкапу
ста!" /Скажет Брюсов, погоди».
59 Стихотворение называется «Продолжение «Стихов о
Предметах Первой Необходимости». Факсимиле см.: «Чукоккала», стр. 221. Эти
шуточные стихи Блока в его Собрании сочинений в 8 томах опубликованы без
второй строфы и без блоковского примечания к ней (т. 3, стр. 427). Более
полный вариант стихотворения см.: «Русский современник», 1924, № 3, стр 145.
60 Оба рисунка сохранились в рукописном альманахе.
Рисунок П. И. Нерадовского см. в «Чукоккале» (стр. 255). Нерадовский Петр
Иванович (1875—1962) — художник, хранитель художественного отдела Русского
музея (1909—1932); Я р е м и ч Степан Петрович (1869—1939) — художник, историк
искусства.
1920
1 Каплун Борис
Гитманович (1894—?) — управляющий делами Петросовета.
2 Сазонов Сергей Дмитриевич
(1860—1927) — министр иностранных дел (1910— 1916).
3 Крючков Петр Петрович (1889—1938,
расстрелян) — секретарь М. Ф. Андреевой, впоследствии секретарь М. Горького.
4 Шилейко Владимир Казимирович
(1891—1930) — филолог-востоковед, муж Анны Ахматовой. Подробнее о нем см.:
Тамара Шилейко, «Легенды, мифы и стихи...» («Новый мир», 1986. № 4).
5 15 января 1920 года Блок
записывает в своем дневнике: «...снятие блокады Балтийского моря, мир с
Эстонией».
6 Пятницкий Константин
Петрович (1864—1938) — филолог-славист, переводчик.
7 Г е с с е н Иосиф
Владимирович (1866—1943) — до революции редактор «Права» и «Речи», эмигрировал
в 1919 году. За границей основал изд-во «Слово», редактировал газету «Руль»,
выпустил многотомный «Архив русской революции».
8 Ш т р а й х Соломон Яковлевич (1879—1957)—литературовед.
Подготовка
текста, публикация и комментарии ЕЛЕНЫ ЧУКОВСКОЙ.