«Новый мир», 1990 г., № 7, стр. 140-177

 

Корней Чуковский

Дневник

(1918—1923)

 

Вокруг этого дневника давно ходят слухи и легенды, на что-то намекая, чем-то угрожая. Общий смысл намеков и угроз в том, что Чуковский-де — притворщик, ве­дущий двойное существование, что вся его литература — хитрая маска, что все его мнения и оценки —- сплошное лицемерие, а подлинные свои мысли он таит под спу­дом в дневнике, и вот погодите, выйдет Дневник на свет...

Чуковский сам немало, хотя, кажется, совершенно невольно способствовал воз­никновению подобных легенд и слухов: образ лукавого рассказчика, возникающий из его сказок, из интонаций его статей, из самого его облика и голоса, хорошо известных благодаря телевидению, радио и грампластинкам, провоцировал догадку: что-то здесь не так. Ну просто не может быть так.

Дневник Чуковского — создание действительно легендарное, хотя совсем не в том смысле, какой этому слову придавали роящиеся вокруг дневника слухи. Он должен быть удостоен звания легендарного еще до прочтения. В самом деле, разве не леген­дарен дневник, охватывающий шестьдесят восемь лет — с 1901-го, когда началась литературная деятельность Корнея Чуковского, по 1969-й. год его смерти? Немногим рус­ским писателям удавалось достичь шестидесятивосьмилетнего возраста (нелегкое это дело — жить в России, в русской литературе), а тут перед нами литературный дневник, охватывающий шестьдесят восемь лет XX века — и каких лет! какого века! Еще бы не легенда! О подобных литературных дневниках у нас что-то не слыхать. Дневник Чуков­ского, скажем для начала, по крайней мере в этом смысле беспрецедентен. В нем за­фиксированы две трети века, в котором любая наугад выхваченная дата — знак беды, каждая истекает кровью. Историку, изучающему этот век, придется туго — он то и дело будет наталкиваться на недостаток документов. Преступники стараются не остав­лять следов — ни своих, ни своих жертв. Жертвы тоже постарались избавиться от документов, ибо любой, самый невинный из них мог — по логике эпохи — привести к гибели. Есть рассказ Каверина о том, как он навестил Тынянова в его кабинете, как они молча сидели при закрытых окнах, сквозь которые все же проникал едкий запах жже­ной бумаги: люди жгли свои архивы. Тынянов тогда сказал что-то о сожжении памяти эпохи. Так что сам факт существования дневника Чуковского — чудо. На него ложится тяжкая обязанность как-то компенсировать невозместимые документаль­ные потери столетия. Уверен, что сейчас еще никто не в состоянии полновесно оце­нить факт существования этого дневника. Тут слово за будущим.

Дневник начисто опровергает сложившиеся вокруг него слухи и легенды, попро­сту не оставляет для них места. Конечно, нельзя сказать, будто Чуковский предстает в своем дневнике точно таким же, каким вырисовывается из других своих произведе­ний, — дневник колоссально увеличивает наши знания, наши представления. Но днев­ник не оспаривает их, не заменяет другими (будто бы истинными наконец). Он только раздвигает и дополняет их, подтверждая цельность Чуковского, органичность его творчества, отсутствие лукавства в оценках или притворства во мнениях. Дело не в том, что многие записи дневника фабульно или текстуально совпадают с тем, что известно из прежних сочинений Чуковского (скажем, мемуарные очерки в книге «Современники» явно вырастали из дневника и других записей «для себя»). Дело в том, что Основные жизненные позиции автора сокровенного дневника те же, что и в «откровенных», от­крытых, опубликованных им самим его сочинениях. Публикация дневника, надо по­лагать, отгребет от имени Чуковского мусор слухов и сплетен. Она будет способство­вать правде — правде об авторе, правде о его времени.

Есть, впрочем, одна интимная сторона жизни Чуковского, которая в его прижиз­ненных изданиях едва проглядывает, а в дневнике прочерчена с резкой откровенно­стью: мучительное недовольство собой. Оказывается, этот сверкающий, победительный писатель в самых интимных своих записях непрерывно жалуется на свою неталантли­вость, на убогость своих созданий, на разлад между замечательными замыслами и по­средственным исполнением, на неудачливость, на боль сиротства. Если дневник и дает что-то новое для образа Чуковского, то эта «новизна» заключена прежде всего здесь — в этих пронзительно искренних и, надо полагать, совершенно необоснованных жалобах. А боль сиротства, «бастардства», безотцовщины определила в жизни и творчестве Чу­ковского гораздо больше, нежели мы полагали до сих пор.

Но ведь именно искренность этих ощущений, пусть и необоснованных, была тем мотором, который непрерывно устремлял Чуковского если не к совершенству, то уж, ко­нечно, к совершенствованию. Не странно ли, что он, знаток Некрасова, ни разу не по­пытался оправдательно приложить к себе некрасовскую формулу: «...кто чужд сомне­ния в себе, сей муки творческого духа»? Дневник Чуковского — поразительный человеческий документ, свидетельствующий о непрестанной работе души по очищению и совершенствованию характера.

Поэтому, описывая себя и свое окружение день за днем, Чуковский создал произ­ведение, которое может быть прочитано как особого рода роман — именно роман воспитания, точнее, роман самовоспитания, ибо сколько талантов мы ни признавали бы за Чуковским, быть может, величайший из них — талант самовоспитания, упорное «делание самого себя», словно он принял обет возвратить Создателю нечто лучшее, чем то, что получил от него. Демоном, который искушал писателя Чуковского, был сам Чу­ковский, вечно недовольный собой, стремящийся аскезой самовоспитания преодолеть муку сиротства.

Таким образом, дневник — произведение автобиографическое. Он содержит бес­численное множество сведений о жизни, работе, взглядах и мнениях писателя Чуков­ского, причем большинство из них с дневником впервые попадают к читателю и в науч­ный оборот. Но поскольку перед нами все-таки не записи провинциального графомана, а дневник талантливого писателя, накрепко связанного с литературным процессом, за­интересованно следящего за литературой, политикой, бытом, это вместе с тем произве­дение историческое, достоверная литературная летопись эпохи. Не нужно быть пророком, чтобы предсказать дневнику Чуковского судьбу неиссякающего источника, из которого долго будут черпать историки — не только историки литературы и куль­туры, но, конечно, прежде всего они. Сразу же после выхода дневник будет разобран на цитаты по ниточке, по строчке, по словечку...

У Чуковского был замечательный дар наблюдателя с острым социальным чутьем, и одного взгляда, например, на уличную толпу, ему было достаточно, чтобы сразу оп­ределить направление социальных ветров. Его прогнозы иногда наивны и поспешны, впро­чем, он порой разделял их со многими умнейшими и прозорливейшими своими совре­менниками, но сами наблюдения безупречно точны. Туг к Чуковскому нужно применить слово, которое, кажется, никто никогда и не подумал бы к нему применить: простоду­шие. Пресловутое лукавство Чуковского — не лукавая ли маска, прикрывающая душу живу от непрошеных таможенных досмотров?

Вместе с тем дневник Чуковского — художественное произведение. Это качество дневника — следствие блестящего изобразительного мастерства Чуковского, прежде всего мастерства портретного. Горсточкой слов, несколькими штрихами ухватить сходство и передать характер — в этом деле Чуковский был непревзойден. Как худож­ник-портретист Чуковский сравним разве что с М. Горьким, портретную живопись ко­торого он, кстати сказать, ставил очень высоко; считал мемуарные портреты М. Горького самым серьезным его художественным достижением и лучшими портретными созданиями русской литературы. Из нескольких фраз, ненатужно оброненных Чуковским по поводу того или иного своего знакомца, возникает выпуклый запоминающийся образ, словно это не он, автор дневника, а мы, читатели, были знакомы — долго или мимо­летно — с описанным персонажем.

Самое замечательное в мгновенной точности портретов, брошенных на страницы дневника, — нелинейность характеристик, пересечение разнонаправленных составляю­щих, внутренняя динамика, психологическая объемность. Не зря Чуковский так дружил с мастерами портрета — живописцами и графиками — от И. Е. Репина до Ю. П. Анненкова: он их собрат и соперник по искусству портретного изображения. Нарисованные в дневнике портреты аскетичны и богаты, легко обозреваемы и глубоки.

Портретный метод Чуковского противоположен иконе с ее каноничностью и одно­плановой, застывшей в самодостаточности характеристикой. Образы многих выдающихся деятелей в нашем обиходе давно приобрели и свойственную иконе каноничность, и свойственную ей же торжественную застылость — не портреты, а лики. Но Чуковский изображает их по-другому, по-своему — ломающими иконные рамки и наши шаблонно-благопристойные представления. Вот, например, М. Горький — у Чуковского он ни­сколько не похож на М. Горького школьных учебников, юбилейных статей и диссерта­ций, на все проливающих свет, — живой, одержимый страстями человек, и говорит он (а Чуковский записывает «с натуры»!) вовсе не то, что положено говорить высочайше утвержденному «основоположнику социалистического реализма».

Иного читателя, слишком доверившегося учебникам, статьям и диссертациям, могут и покоробить такие портреты, но прав все-таки Чуковский, доверяющий живой жиз­ни и владеющий искусством ее литературного воспроизведения, рисующий не лик, но — лицо. Неканонические портреты канонизированных деятелей придутся как раз ко вре­мени — за ними стоит внутренняя свобода художника, и учат они свободе. Портреты, написанные почти семьдесят лет назад писателем, умершим двадцать лет назад, сегод­ня предстают перед нами в ореоле неотразимой актуальности.

Если бы дневник содержал только портреты «великих», то и в этом случае значе­ние свидетельств Чуковского было бы огромно. Но в том-то и дело, что неистощимо общительный и наблюдательный Чуковский был, так сказать, лично знаком со всей русской литературой XX века, и едва ли кто из современников ускользнул от его острохарактеристичного пера. Не десятки — сотни персонажей появляются в днев­нике с биографическим эпизодом и портретной характеристикой. Насколько можно понять, именной указатель к дневнику будет огромным, поражающим объемом и прихотливостью состава.

Сейчас трудно сказать, для скольких имен, для скольких персонажей отечествен­ной истории дневник Чуковского станет единственным или главным источником сведе­ний, но уже ясно, что станет. Возглас поэта: «О, наука человековедения! Ты еще на гра­ни ремесла!» — не имеет отношения к дневнику. Перед нами подлинная, и притом высшая, школа человековедения. Небрежные, казалось бы, записи «для себя» оборачи­ваются утонченным и проникновенным искусством описания человека. Дневник Чу­ковского, словно бы вопреки законам природы, но в соответствии с законами культуры, осуществляет на деле утопию Н. Ф. Федорова: воскрешает «отцов», дарит им вечное — литературное — существование, преодолевает «мировое сиротство».

Дневник Чуковского — громадное культурное явление, и мне весело думать, что он вот-вот станет достоянием моих соотечественников, моих современников. Конечно, он станет захватывающим чтением для читателей-неспециалистов, просто читателей; он даст обильную, вкусную и питательную пищу (любимая метафора Чуковского) уму и сердцу тех из них, кто жаждет заполнить пробелы в своих исторических представлени­ях: он будет включен в историко-литературные штудии ученых; он станет нашим патентом на благородство. Выход дневника Чуковского — праздник нашей культуры. Если можно так выразиться, производственный праздник, ставящий вопросы, стимулирующий работу души, ферментирующий новую культурную деятельность,— одним словом, лучший из праздников. Неслыханно богатый подарок дарит нам Корней Чуковский через двадцать лет после своей смерти.

 

МИРОН ПЕТРОВСКИЙ.

 

1918

 

14 февраля 1918. У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спра­шивают, отчего я не выпрошу у него того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплоатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услу­жить кому-нб., сделать одолжение — для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо, источающее на всех благодать. Пожалуй­ста, не угодно ли, будьте любезны — и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно,— и на каждом лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Фло­та — в паршивенькой квартирке,— наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от та­кого-то часа в Зимнем Дворце, тогда-то в Министерстве Просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания, так и прет к нему в двери,— и артисты Имп. Театров, и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и ми­лые поэты из народа, и чиновники, и солдаты — все, к ужасу его сварливой служан­ки, которая громко бушует при кажд. новом звонке: «Ведь написано». И тут же бе­гает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который — ни слова по-русски, все по-французски, и министериабельно-простая мадам Луначарская — все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф и принес Лунач[ар]скому образцы своих изделий. «Гениально!» — залепетал Л. и позвал жену полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. «Непременно приеду, с во­сторгом». Фотограф шепнул мадам: «А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше, и, когда он приедет, я поднесу ему В/портрет... Приезжайте с ребеноч­ком,— уй, какое цацеле». <...>

В Министерстве Просвещения Лунач. запаздывает на приемы, заговорится с кем-нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя у него в кабинете — из либе­рализма — не завешен. Вызывает он посетителей по двое. Сажает их по обеим сто­ронам. И покуда говорит с одним, другому предоставляется восхищаться государст­венною мудростью Анатолия Васильевича... Кокетство наивное и безобидное. Я попросил его написать письмо Комиссару Почт и Телеграфов Прошиану. Он с удоволь­ствием нащелкал на машинке, что я такой и сякой, что он будет в восторге, если «Космос» будет Прошианом открыт. Я к Прошиану — в Комиссариат Почт и Телегра­фов. Секретарь Прошиана сейчас выложил мне всю свою биографию: я б[ывший] анархист, писал стихи в Буревестнике, а теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно. На почте все разнузданно. Ходят белобры­сые девицы горнично-кондукторского типа, щелкают каблучками и щебечут, погля­дывая на себя в каждое оконное стекло (вместо зеркала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан добродушно-угрюм: «Я третий день не мылся, не чесал­ся». Улыбка у него армянская: грустно-замученная. «Зайдите завтра». Я ходил к нему с неделю без толку, наконец мне сказали, что дано распоряжение товарищу Царе­ву, коменданту Почт и Телеграфов, распечатать «Космос». Я туда. Там огромная оче­редь, к[а]к на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подно­сили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина,— огромная очередь. Он должен был выдать чиновникам какие-то особые бланки — о непривле­чении их к общественным работам,— это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: «Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знат­ная выпивка!» «А машинка есть?» — спросил он. Я вначале не понял. «Автомобиль»,— пояснил он. «Нет, мы дадим вам на обратного извозчка». «Идем!» — сказал он, надел кацавейку и распечатал «Космос», ухаживая напропалую за нашими служанками — козыряя перед ними по-матросски.

Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через прихожую, говорит: Анатоль, Анатоль... «Вы к Анатолию?» — спрашивает она у членов всевозможных депу­таций...

Июнь. 10 <...> Дни два назад у Анатолия Ф. Кони. Бодр. Глаза васильковые. Очень разговорились. Он рассказал, как его отец, приучил его курить. Когда Кони б[ыл] маленьким мальчиком, отец взял с него слови, что он до 16 лет не будет курить. «Я дал слово и сдержал его. Ну, чуть мне наступило 16, отец подарил мне портсигар и все принадлежности. Ну не пропадать же портсигару! — и я пристрастился». <...>

Бывая у Леонида Андреева, я неизменно страдал бессонницами: потому что Андреев спал (после обеда) всегда до 8 час. вечера, в 8 вставал и заводил разговор. до 4—5 часов ночи. После такого разговора я не мог заснуть и, обыкновенно, к 10 час. сходил вниз — зеленый, несчастный. Там внизу копошились дети — (помню, как Савва на руках у няни тянется к медному гонгу) — на террасе чай, кофе, хлеб с маслом — мама Леонида Николаевича — милая, с хриплым голосом, с пробором посреди седой головы — Анастасья Николаевна. Она рассказывала мне про «Леонида» множество историй, я записал их, но не в дневник, а куда-то — и пропало. Помню, она расска­зывала про своего мужа Николай Ивановича: «Силач был — первый на всю слободу. Когда мы только что повенчались, накинула я шаль, иду по мосту, а я была недурненькая, ко мне и пристали двое каких-то... в военном. Николай Иванович увидел это, подошел неспешно, взял одного за шиворот, перекинул через мост и держит над водою... Тот барахтается, Н. И. никакого внимания. А я стою и апельцыны кушаю. Он знал, что я люблю бублики. Купит для меня целую сотню, наденет на шею — вязка чуть не до полу,— идет, и все говорят: вот как Н. Ив. любит свою жену! А то купит два-три воза игрушек — привезет в слободу (кажется, на Немецкую улицу) и раздает всем детям».

 

Андреев очень любил читать свои вещи Гржебину1. «Но ведь Грж. ничего не понимает?» — говорили ему. «Очень хорошо понимает. Гастрономически. Брюхом. Когда Гржебину чтó нравится, он начинает нюхать воздух, как будто где пахнет биф­штексом жареным. И гладит себя по животу...»

 

Андреев однажды увлекся лечением при помощи мороза. И вот помню — в ва­ленках и в чесучовом пиджачке, с палкой шагает быстро-быстро по оврагам и суг­робам, а мы за ним еле-еле, как на картине Серова за Петром Великим,— я, Гржебин, Копельман, Осип Дымов, а он идет и говорит заиндевевшими губами о великом значении мороза.

15 октября, вторн. 1918. Вчера повестка от Луначарского — придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку — айда! В Комисса­риате — в той самой комнате, где заседали Кассо, Боголепов, гр. Д. Толстой2,— си­дят тов. Безсалько, тов. Кириллов (поэты Пролеткульта), Лунач. нет. Коля и Лида са­дятся с ними. Некий Оцуп3, тут же прочитавший мне плохие свои стихи о Марате и предложивший (очень дешево!) крупу. Ждем. Явился Лунач., и сейчас же к нему депутация профессоров — очень мямлящая. Лунач. с ними мягок и нежен. Они домямлились до того, что их освободили от уплотнения, от всего. Любопытно, как ехид­ствовали на их счет Пролеткультцы. По-хамски: «Эге, хлопочут о своей шкуре». «Смотри, тот закрывает форточку — боится гишпанской болезни». Они ходят по ка­бинету Луначарского, как по собственному, выпивают десятки стаканов чаю — с ог­ромными кусками карамели,— вообще ведут себя вызывающе спокойно (в стиле Мая­ковского)... Добро бы они б[ыли] талантливы, но Колька подошел ко мне в ужасе: папа, если б ты знал, какие бездарные стихи у Кириллова! — я смутно вспомнил что-то Бальмонтовское. Отпустив профессоров, Лунач. пригласил всех нас к общему большому столу и сказал речь—очень остроумную и мило-легкомысленную. Он ска­зал, что тов. Горький должен был пожаловать на заседание, но произошло недоразу­мение, тов. Горький думал, что за ним пришлют автомобиль, и, прождав целый час зря, теперь уже занят и приехать не может. (Перед этим Лунач. при нас говорил с Горьким — заискивающе, но не очень.) Лунач. сказал, что тов. Горький обратил его внимание на ненормальность того обстоятельства, что в Москве издаются книги По­лянским4, в Питере Ионовым5 — черт знает какие, без системы, и что все это надо объединить в одних руках — в Горьковских. Горький собрал группу писателей — он хочет образовать из них комитет. А то теперь до меня дошли глухие слухи, что тов. Лебедев-Полянский затеял издавать «несколько социальных романов». Я думал, что это утопии, пять или шесть томов. Оказывается, под социальными романами тов. Ле­бедев-Полянский понимает романы Золя, Гюго, Теккерея — и вообще все романы. Тов. Ионов издает Жан Кристофа, в то время к[а]к все эти книги должен был бы изда­вать Горький в иностр. библиотеке. И не то жалко, что эти малокомпетентные люди тратят народные деньги на бездарных писак,— жалко, что они тратят бумагу, на к-рой можно было бы напечатать деньги. (Острота, очень оцененная Колей, который ел Л[уначарск]ого глазами.)

Говоря все эти вещи, Л. источал из себя какие-то лучи благодушия. Я чувство­вал себя в атмосфере Пиквика. Он вообще мне в последнее время нравится больше — его невероятная рабо[то]способность, всегдашнее благодушие, сверхъестественная до­брота, беспомощная, ангельски-кроткая, делают всякую насмешку над ним цинической и вульгарной. Над ним так же стыдно смеяться, как над больным или ребенком. Не­давно только я почувствовал, какое у него большое сердце. Аминь. Больше смеяться над ним не буду.

Зин. Гиппиус написала мне милое письмо — приглашая придти — недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич — согнутый дугою, неискреннее участие во мне — и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазать­ся. Не могу ли я достать им письмо к Лордкипанидзе? Не могу ли я достать им бу­магу — охрану от уплотнения квартир? Не могу ли я устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его «Павла», «Александра» и т. д. Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит — Мережк. первые будут клеветать на меня.

Тов. Ионов: маленький, бездарный, молниеносный, как холера, крикливый, гру­бый.

[28] октября. Тихонов6 пригласил меня недели две назад редактировать англий­скую и америк. литературу для «Издательства Всемирной Литературы при Комисса­риате Народного Просвещения», во главе которого стоит Горький. Вот уже две не­дели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, О’Генри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи — а иногда и ночи напролет. Самое мучительное — это заседания под председа­тельством Горького. Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону — и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наиг­ранная. Он приезжает на заседания в черных лайковых перчатках, чисто выбритый, угрюмый, прибавляет при каждой фразе: «Я позволю себе сказать», «Я позволю себе предложить» и т. д. (Один раз его отозвали в другую комнату перекусить, он вынул после еды из кармана коробочку, из коробочки зубочистку — и возился с нею целый час.) Обсуждали вопрос о Гюго: сколько томов давать? Горький требует поменьше. «Я позволю себе предложить изъять "Несчастных"... да, изъять, не надо "Несчаст­ных"» (он любит повторять одно и то же слово несколько раз, с разными оттенка­ми,— эту черту я заметил у Шаляпина и Андреева). Я спросил, почему он против «Несчастных», Горький заволновался и сказал:

— Теперь, когда за катушку ниток (вот такую катушку... маленькую...) в Са­марской губернии дают два пуда муки... два пуда (он показал руками, как это много: два пуда) вот за такую маленькую катушку...

Он закашлялся, но и кашляя показывал руками, какая маленькая катушка.

— Не люблю Гюго.

Он не любит «Мизераблей» за проповедь терпения, смирения и т. д.

Я сказал:

— А «Труженики моря»?..

— Не люблю...

— Но ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это ма­жорная вещь...

(Я хотел поддеть его на его удочку.)

— Ну если так,— то хорошо. Вот вы и напишите предисловие. Если кто напи­шет такое предисловие — отлично будет.

Он заботится только о народной библиотеке. Та основная, к-рую мы затеваем параллельно,— к ней он равнодушен. Сведения его поразительны. Кроме нас участ­вуют в заседании; проф. Ф. Д. Батюшков (полный рамоли, пришибленный), проф. Ф. А. Браун, поэт Гумилев (моя креатура), прив.-доц. А. Я. Левинсон — и Горький обнаруживает больше сведений, чем все дни. Называют имя франц. второстепенного писателя, которого я никогда не слыхал, профессора, как школьники, не выучившие урока, опускают глаза, а Горький говорит:

— У этого автора есть такие-то и такие-то вещи... Эта вещь слабоватая, а вот эта (тут он прос[и]яивает) отличная... хóрóшая вещь...

Собрания происходят в помещении бывшей Конторы «Новая Жизнь» (Невский, 64). Прислуга новая, Горького не знает. Один мальчишка разогнался к Горькому:

— Где стаканы? Не видали вы, где тут стаканы? (Он принял Горького за слу­жителя.)

— Я этим делом не заведую.

Воскресение, 27 октября. Был у Эйхвальд — покупать англ. книги. Живут на Сергиевской, в богатой квартире — вдова и дочь знаменитого хирурга или вообще врача,— но бедность непокрытая. Даже картошки нету. Таковы, кажется, все оби­татели Кирочной, Шпалерной, Сергиевской и всего этого района.

Оттуда к Мережковским.

Зинаида Николаевна раскрашенная, в парике, оглохшая от болезни, но милая. Сидит за самоваром — и в течение года ругает с утра до ночи большевиков, ничего, кроме самовара, не видя и не слыша. Сразу накинулась на Колю: «В зеленое коль­цо!» Рассказывала о встрече с Блоком; «Я встретилась с ним в трамвае: он вялый, сконфуженный.

— Вы подадите мне руку, З. Н.?

— К[а]к знакомому подам, но как Блоку нет.

Весь трамвай слышал. Думали, уж не возлюбленный ли он мой!»7

Ноябрь 12. Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные — дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электри­чество, треплет книги, портит, теряет вещи.

Вчера заседание — с Горьким. Горький рассказывал мне, какое он напишет пре­дисловие к нашему конспекту,— и вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл паль­цами.

— Я скажу, что вот, мол, только при Рабоче-Крестьянском Правительстве воз­можны такие великолепные издания. Надо же задобрить. Да, задобрить. Чтобы, по­нимаете, не придирались. А то ведь они, черти,— интриганы. Нужно, понимаете ли, задобрить...

На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым. Этот даровитый ремес­ленник вздумал составлять Правила для Переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила — один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а дру­гой и ритм дает и все — а нет, не шевелит. Какие же правила? А он — рассердился я стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю.

Как по-стариковски напяливает Горький свои серебряные простоватые очки, когда ему надо что-нибудь прочитать. Он получает кучу писем и брошюр (даже те­перь — из Америки) и быстро просматривает их с ухватками хозяина москательной лавки, истово перебирающего счета.

Коля, может быть, и не поэт, но он — сама поэзия!

22 ноября. Заседания нашей «Всемирной Литературы» идут полным ходом, Я сижу рядом с Горьким. Он ко мне благоволит. Вчера рассказал анекдот; еду я, по­нимаете, на извозчике — трамваи стали,— извозчик клячу кнутом. «Н-но, большевичка проклятая! все равно скоро упадешь». А мимо, понимаете ли, забранные, арестован­ные под конвоем идут. (И он показывает пальцами — пальцы у него при рассказе всегда в движении.) Вчера я впервые видел на глазах у Горького его знаменитые сле­зы. Он стал рассказывать мне о предисловиях к книгам «Всемирной Литературы» — вот сколько икон люди создали, и каких великих — черт возьми (и посмотрел вверх, будто на небо — и глаза у него стали мокрыми, и он, разжигая в себе экстаз и уми­ление), дураки, они и сами не знают, какие они превосходные, и все, даже негры... у всех одни и те же божества — есть... есть... Я видел, был в Америке.., видел Букера Вашингтона... да, да, да...

       Меня это как-то не зажгло; это в нем волжское, сектантское; тут есть что-то отвлеченное, догматическое. Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie* человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений — как о единственной, не повторяющейся в мире душе,— не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож. Но Горь­кий теперь весь — в «коллективной работе людей». <...>

       23 ноября. Был с Бобой во «Всем. Лит.». Мы с Бобой по дороге считаем людей: он мужчин, я женщин. Это очень увлекает его, он не замечает дороги. Женщин го­раздо меньше. За каждого лишнего мужчину я плачу ему по копейке.

Во «Всем. Лит.» видел Сологуба. Он фыркает. Зовет это учреждение «ВсеЛит», т. е. вселить пролетариев в квартиру, и говорит, что это грабиловка. Там же был Блок. Он служит в Комиссариате просвещения по Театральной части. Жалуется, что нет времени не только для стихов, но даже для снов порядочных. Все снится служба, телефоны, казенные бумаги и т. д. «Придет Гнедич и расскажет анекдот. Потом при­дет другой и расскажет анекдот наоборот. Вот и день прошел». Гумилев отозвал меня в сторону и по секрету сообщил мне, что Горький обо мне «хорошо отзывался». В Гу­милеве много гимназического, милого.

Третьего дня я написал о Райдере Хаггарде. Вчера о Твэне. Сегодня об Уайльде. Фабрика!8

24 ноября. Вчера во «ВсеЛите» должны были собраться переводчики и Гумилев должен был прочитать им свою Декларацию9. Но вчера б[ыло] воскресение, «Все­Лит» заперт, переводчики столпились на лестнице, и решено было всем гурьбой ехать к Горькому. Все в трамвай! Гумилев прочел им программу максимум и минимум — великолепную, но неисполнимую,— и потом выступил Горький.

Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам), он стал просить-умолять переводчиков перево­дить честно и талантливо. «Потому что мы держим экзамен... да, да, экзамен... Наша программа будет послана в Италию, во Францию знаменитым писателям, в журна­лы — и надо, чтобы все было хорошо...** Именно потому, что теперь эпоха разруше­ния, развала, мы должны созидать... Я именно потому и взял это дело в свои руки, хотя, конечно, с моей стороны не будет рисовкой, если я скажу, что я знаю его мень­ше, чем каждый из вас...» Все это очень мне не понравилось — почему-то. Может быть, потому, что я увидел, как по заказу он вызывает в себе умиление. Переводчи­ки тоже не растрогались. Горький ушел. Они загалдели.

У меня Ив. Пуни10 с женой и Замятин. Был сегодня у меня Потапенко. Я пору­чаю ему Вальтер Скотта.

4 декабря. Я запутываюсь, Нужно хорошенько обдумать положение вещей. Дело в том, что я сейчас нахожусь в самом удобном денежном положении: у меня есть денег на три месяца жизни вперед. Еще никогда я не был так обеспечен. Теперь, казалось бы, надо было бы посвятить все силы Некрасову, и вообще писательству, а я гублю день за днем, тратя себя на редактирование иностранных писателей, что­бы выработать еще денег. Это — нелепость, о которой я потом пожалею. Даю себе торжественное слово, что чуть я сдам срочные работы — предисловие к «Tale of two Cities», предисловие к «Саломее», доклад о принципах прозаич. перевода и введе­ние в историю англ. литературы11 — взяться вплотную за русскую литературу, за наибольшую меру доступного мне творчества.

Мне нужно обратиться к доктору по поводу моих болезней, купить себе калоши и шапку — и вплотную взяться за Некрасова.

 

Вот уже 1919 год

 

5 января, воскр. Хочу записать две вещи. Первая: в эту пятницу у нас было во «Всемирной Лит.» заседание,— без Тихонова. Все вели себя, как школьники без учителя. Горький вольнее всех. Сидел, сидел — и вдруг засмеялся. «Прошу проще­ния... ради Бога извините... господа... (и опять засмеялся)... я ни об ком из вас... это не имеет никакого отношения... Просто Федор Шаляпин вчера вечером рассказал анекдот... ха-ха-ха... Так я весь день смеюсь... Ночью вспомнил и ночью смеялся... Как одна дама в обществе вдруг вежливо сказала: извините, пожалуйста, не сердитесь...

 

---------------------------

       * С точки зрения (лат.).

** Хотя как знаменитые писатели Франции и Англии узнают, хороши ли переводы или плохи, это тайна Горького. (Прим. автора.)

 

я сейчас заржу... и заржала, а за нею другие... Кто гневно, кто робко... Уди­вительно это у Шаляпина, черт его возьми, вышло...»

Так велось все заседание. Бросили дела и стали рассказывать анекдоты.

Это раз. А второе — о Луначарском. <...>

Сейчас ездил с Лунач. на военный транспорт на Неву, он говорил речь плен­ным — о социализме, о том, что Горький теперь с ними, что победы Красной армии огромны; те угрюмо слушали, и нельзя было понять, что они думают. Корабль весь обтянут красным, даже электрич. лампочки на нем — красные, но все грязно, всюду кишат грудастые девицы, лица тупые, равнодушные.

       Лунач. рассказал мне, что Ленин прислал в Комис. Внутр. Дел такую депешу: «С Новым Годом! Желаю, чтобы в Новом Году делали меньше глупостей, чем в про­шлом».

12 января. Воскресение. Читал в О-ве профессион. переводчиков доклад «Прин­ципы художественного перевода». Сологуб председательствовал. Камин. Боба. М. Б. Самовар. Чай — по рублю стакан. Евг. Ив. Замятин. <…>

У Горького был в четверг. Он ел яичницу — не хотите ли? Стакан молока? Хле­ба с маслом. Множество шкафов с книгами стоят не плашмя к стене, а боком... На шкафах — вазы голубые, редкие. Маска Пушкина, стилизованный (гнусный) портрет Ницше — чуть ли не поляка Стыка,— сам Горький — весь доброта, деликатность, же­лание помочь. Я говорил ему о бессонницах, он вынул визитную карточку и тут же, не прекращая беседы, написал рекомендацию к Манухину1. «Я позвоню ему по те­лефону, вот». <...>

Горький хлопотал об Изгоеве2, чтобы Изгоева вернули из ссылки. Теперь хлопо­чет о сыне К. Иванова — Александре Константиновиче, прапорщике.

20 января. Читаю Бобе былины. Ему очень нравятся. Особенно ему по душе строчка «Уж я Киев-град во полон возьму». Он воспринял ее так: «Уж я Киев-град в «Аполлон» возьму». «Аполлон» — редакция журнала, куда я брал его много раз. Се­годня я с Лозинским ходили по скользким улицам.

Был сейчас у Елены Мих. Юст, той самой Е. М., которой Чехов писал столько писем. Это раскрашенная, слезливая, льстивая дама,— очень жалкая. Я дал ей пере­вести Thurston'a «City of Beautiful Nonsence»*. Она разжалобила меня своими слеза­ми и причитаньями. Я дал ей 250 р.— взаймы. Встретясь со мной вновь, она прошеп­тала: вы так любите Чехова, он моя первая любовь — ax, ax,— я дам вам его письма, у меня есть ненапечатанные, и портрет, приходите ко мне. Я сдуру пошел на Коло­менскую, 7, кв. 21. И о ужас — пошлейшая, раззолоченная трактирная мебель, без­вкуснейшие, подлые олеографии, зеркала, у нее расслабленно грандамистый тон — «ах, голубчик, не знаю, куда дела ключи!»,— словом, никакого Чехова я не видал, а было все античеховское. Я сорвался с места и сейчас же ушел. Она врала мне про нищету, а у самой бриллианты, горничная и пр. Какие ужасные статуэтки — гипсо­вые. Все — фальшь, ложь, вздор, пошлость. Лепетала какую-то сплетню о Тэффи. <...>

13 февраля. Вчера было заседание редакц. коллегии «Союза Деятелей Худож. Слова». На Вас. Остр. в 2 часа собрались Кони, Гумилев, Слёзкин, Нем[ирович]-Данченко, Эйзен, Евг. Замятин и я3. Впечатление гнусное. Обратно трамваем с Кони и Нем.-Данч. Кони забыл, что уже четыре раза рассказывал мне содержание своих лекций об этике,— и рассказал опять с теми же интонациями, той же вибрацией го­лоса и т. д. Он — против врачебной тайны. Представьте себе, что вы отец, и у вас есть дочь — вся ваша отрада, и сватается к ней молодой человек, вы идете к доктору и говорите: «Я знаю, что к моей дочери скоро посватается такой-то, мне также изве­стно, что он ходит к вам. Скажите, пожалуйста, от какой болезни вы его лечите. Хо­рошо, если от экземы. Экзема незаразительна. Но что, если от вторичного сифилиса?!» А доктор отвечает: «Извините, это врачебная тайна». Или, например... И он в хорошо отработанных фразах буква в букву повторял старое. Он на двух палочках, идет скрюченный. Когда мы сели в трамвай, он со смехом рассказал, как впервые лет пят­надцать [назад] его назвали старичком. Он остановился за нуждой перед домом Стасюлевича, а городовой ему говорил: «Шел бы ты, старичок, в ворота. Тут неудобно!»

 

------------------------

       * «Город прекрасной чепухи» (англ.).

 

А недавно двое красноармейцев (веселые) сказали ему: «Ах ты дедушка. Ползешь на четырех! Ну ползи, ползи, бог с тобой!»

22 или 24 февраля 1919. У Горького. Я совершил безумный поступок и нажил се­бе вечного врага. По поручению коллегии Деятелей Художеств. Слова я взялся про­читать «Год» Муйжеля, который состоит председателем этой коллегии, и сказать о нем мнение. «Год» оказался нудной канителью, я так и написал в моем довольно длинном отчете — и имел мужество прочитать это вслух Муйжелю в присутствии Гумилева, Горького, Замятина, Слёзкина, Эйзена. Во время этой экзекуции у Муйжеля б[ыло] выражение сложное, но преобладала темная и тусклая злоба. Муйжель говорит столь же скучно, как пишет: «виндите», «виндите». А какие длинные он пишет письма!

Мы в коллегию «Деятелей Худож. Сл.» избрали Мережковского, по моему на­стоянию. Тут-то и начались мои муки. Ежеминутно звонит по телефону: «Нужно ли мне баллотироваться?» Вчера мы решили вместе идти к Горькому. Он зашел ко мне. Сколько градусов? Не холодно ли? Ходят ли трамваи? Что надеть? И т. д. и т. д. Идти или не идти? В конце концов мы пошли. Он, к[а]к старая баба, забегал во все лавчон­ки, нет ли дешевого кофею, в конце концов сел у Летнего сада на какие-[то] доски — и заявил, что дальше не идет.

       5 марта 1919. Вчера у меня было небывалое собрание знаменитых писателей: М. Горький, А. Куприн, Д. С. Мережковский, В. Муйжель, А. Блок, Слёзкин, Гумилев в Эйзен. Это нужно описать подробно. У меня болит нога. Поэтому решено устроить заседание у меня — заседание Деятелей Худож. Слова. Раньше всех пришел Куприн. Он с некоторых пор усвоил себе привычки учтивейшего из маркизов. Смотрит в глаза предупредительно, извиняется, целует дамам ручки и т. д. Он пришел со свертком рукописей,— без галстуха, в линялой русской грязно-лиловой рубахе, с исхудалым, но не таким остекленелым лицом, как года два назад, и сел играть с нами в «пять в ряд»— игра, которой мы теперь увлекаемся. Побил я его два раза, — входит Горький. «Я у вас тут звонок оторвал, а дверь открыта». У Горького есть два выражения на лице: либо умиление и ласка, либо угрюмая отчужденность. Начинает он большей часть[ю] с угрюмого. Куприн кинулся к нему, любовно и кротко: «Ну как здоровье, А. М.? Все после Москвы поправляетесь?» «Да, если бы не Манухин, я подох бы. Опять надо ос­вещаться, да все времени нет. Сейчас я из Главбума — потеха! Вот официальный до­кумент — (пошел и вынул из кармана пальто) — черти! (и читает, что бумаги нет ни­какой, что «из 70.000 пудов 140.000 нужно Комиссариату» и т. д.) Безграмотные ослы, даже сосчитать не умеют. На днях едем мы с Шаляпиным на Кронверкский — видим, солдаты везут орудия. — Куда? — Да на Финский вокзал. — А что там? — Да сраже­ние. С восторгом: Бьют, колют, колотят... здорово! — Кого колотят? — Да нас! Шаля­пин всю дорогу смеялся».

Тут пришел Блок. За ним Муйжель. За Муйжелем Слёзкин и т. д. Интересна была встреча Блока с Мережковским. Мережковские объявили Блоку бойкот, у них всю зиму только и было разговоров, что «долой Блока», он звонил мне: как же я встречусь с Блоком! — и вот встретились и оказались даже рядом. Блок молчалив, медлителен, а Мережковский... С утра он тормошил меня по телефону:

  — Корней Ив., вы не знаете, что делать, если у теленка собачий хвост?

— А что?

— Купили мы телятину, а кухарка говорит, что это собачина. Мы отказались, а Грж<ебин> купил. И т. д.

Он ведет себя демонстративно-обывательски. Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения. «Что будет? Что будет? У меня 20.000 руб­лей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах...»

Я читал доклад о «Старике» Горького и зря пустился в философию. Доклад глупо­ват. Горький сказал; «Не люблю я русских старичков». Мережк.: «То есть каких ста­ричков?» «Да всяких... вот этаких» (и он великолепно состроил стариковскую рожу). Куприн: «Вы молодцом... Вот мне 49 лет». Горьк.: «Вы передо мной мальчишка и ще­нок: мне пятьдесят!!» Куприн: «И смотрите: ни одного седого волоса!»

Вообще заседание ведется раскидисто. Куприн стал вдруг рассказывать, как у него делали обыск. «Я сегодня не мог приехать в Петербург. Нужно разрешение, стой два часа в очереди. Вдруг вижу солдата, к-рый у меня обыск делал. Говорю: «Голубчик, ведь вы меня знаете... Вы у меня в гостях были!» «Да, да!» (И вмиг добыл мне разре­шение!...»

Куприн сделал доклад об Айзмане4, неторопливо, матово, солидно, хорошо. Ру­гают большевиков все — особенно большевик Горький. Черти! бюрократы! Чтобы до­биться чего-нб., нужно пятьдесят неграмотных подписей... Шкловскому (который пре­подает в школе шоферов) понадобились для учебных целей поломанные автомобиль­ные части, — он обратился в Комиссариат. Целый день ходил от стола к столу — по­надобилась тысяча бумаг, удостоверений, прошений, — а автомобильных частей он так и не достал.

       — Приехал ко мне американец, К. И., — говорит Горький, — я направил его к вам. Высокий, с переводчицей. И так застенчиво говорит: у вас еще будет крестьянский террор. Непременно будет. Извините, но будет. И это факт!

       Гумилев с Блоком стали ворковать, Они оба поэты — ведают у нас стихи. Блок Гумилеву любезности, Гумилев Блоку: «Вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные». (Были еще — я забыл — Евг. Ив. Замятин в зеленом английск. Костюмчике — и Шишков, автор «Тайги».)

      Боба был привратником. Лида, чтобы добыть ноты, чуть не прорыла подземный ход. Аннушка смотрела в щелку: каков Горький.

      Сегодня была М. И. Бенкендорф5. Она приведет ко мне этого американца.

Мы долго решали вопрос, что делать с Сологубом. Союз Деятелей Х[удожественного] С[лова] хотел купить у него «Мелкого Беса». Сологуб отказался. А сам подал тайком Луначарскому бумагу, что следовало бы издать 27 томов «Полного Собрания Сочинений Сологуба».

— Так как, — говорит Горький, — Лунач. считает меня уж не знаю чем, он послал мне Сологубово прошение для резолюции. Я и заявил, что теперь нет бумаги, издавать полные собрания сочинений нельзя. Сологуб, очевидно, ужасно на меня обиделся, а я нисколько не виноват. Издавать полные собрания сочинений нельзя. У Сологуба сле­довало бы купить «Мелкий Бес», «Заклинат. змей» и «Стихи».

— Нет,— говорит Мережк.,— «Заклинательницу» издавать не следует. Она на­писана не без Анастасии.

И все стали бранить Анастасию (Чеботаревск.), испортившую жизнь и творче­ство Сологуба.

10 марта 1919. <…> Я все еще болен. Был у меня Гумилев вчера. Говорили о Горьком. «Помяните мое слово, Горький пойдет в монахи. В нем есть религиозный дух. Он так говорил о литературе, что я подумал: ого!» (Это мнение Гумилева выразило то, что думал и я.) Потом Гумилёв рассказал, что к 7 час. он должен ехать на В. О. че­ствовать ужином Муйжеля. С персоны — 200 рублей, но можно привести с собою даму. Гумилев истратил 200 рублей, но дамы у него нет. Требуется голодный женский желу­док! Стали мы по телефону искать дам — и наконец нашли некую совершенно незна­комую Гумилеву девицу, которую Гумилев и взялся отвезти на извозчике (50—60 р.) на В. О., накормить ужином и доставить на извозчике обратно (50—60 р.). И все за то, что она дама!

Очень мало в городе керосину. Почти нет меду. Должно быть, потому Коопера­тив Журналистов выдает нам мед с примесью керосина. Была вечером М. В. Ватсон6. <...>

12 марта. Вчера во Всемирной Лит. заседание. Впервые присутствовал Блок, не произнесший ни единого слова. У меня все еще болит нога, Маша довезла меня на из­возчике. Когда я вошел, Горький поднялся ко мне навстречу, пожал обеими руками руку, спросил о здоровье. Потом сел. Потом опять подошел ко мне и дал мне «Чукоккалу». Потом опять сел. Потом опять встал, отвел меня к печке и стал убеждать ле­читься у Манухина. <...> В Чукоккалу он написал мне отличные строки, которые меня страшно обрадовали,— не рассуждения, а краски и образы. Заседание кончилось очень скоро. Тихонов пригласил меня к себе — меня и  Гумилева — посмотреть Джор­джоне и персидские миниатюры.

       Сегодня я весь день писал. К вечеру взял Бобу и Колю — и мы пошли пройтись. Погода великопостная: каплет. Пошли по Надеждинской — к Кони. По дороге я рас­сказывал Коле план своей работы о Некрасове. Он, слава Богу, одобрил. Кони, кажет­ся, дремал, когда мы пришли. Он в халатике, скрюченный. Засуетился: дать Бобе уго­щенье. Я отговорил. Мы сели и заговорили о «Всем. Литературе». Он сказал, что реко­мендует для издания книгу Кокне «Истинное Богатство»»,— и тут же подробно рас­сказал ее содержание. Мастерство рассказа и отличная память произвели впечатление на Бобу и на Колю. Когда мы вышли, Коля сказал: как жаль, что такой человек, как Кони, должен скоро умереть. Ах, какой человек! Нам, после революции, уже таких людей не видать!

Кони показывал нам стихи, которые ему посвятил один молодой человек по слу­чаю его 75-летия. Оказывается, на днях ему исполнилось 75 лет, институт «Живого Слова» поднес ему адрес и хлеб-соль, а студенты другого университета поднесли ему адрес и крендель, и он показывал и читал мне (и меня просил читать) особенно трога­тельные места из этих адресов. Потом поведал мне под строжайшим секретом то, что я знал и раньше; что к нему заезжал Луначарский, долго беседовал с ним и просил взять на себя пост заведующего публичными лекциями. Читал мне Кони список тех лиц, коих он намеревается привлечь, — не блестяще, не деловито. Включены какие-то второстепенности — в том числе и я, — а такие люди, как Бенуа, Мережковский, за­быты. <...>

14 [марта]. Я и не подозревал, что Горький такой ребенок. Вчера во Всемирной Литературе (Невск., 64) было заседание нашего Союза. Собрались: Мережковск., Блок, Куприн, Гумилев и др., но, в сущности, никакого заседания не было, ибо Горький пред­седательствовал и потому при первом удобном случае отвлекался от интересующих нас тем и переходил к темам, интересующим его. Мережковский заявил, что он хочет поскорее получить свои деньги за «Александра», т. к. он собирается уехать в Финлян­дию. Горький говорит:

— Если бы у нас не было бы деловое собрание, я сказал бы: не советую ездить, и вот почему... — Следует длинный перечень причин, по которым не следует ездить в Финляндию: там теперь назревают две революции — одна монархическая, другая боль­шевистская. Тех россиян, которые не монархисты, поселяют в деревнях — в каждой деревне не больше пяти ч[елове]к и т. д.

Кстати, о положении в Финляндии. Вчера приехал ко мне оттуда один бело­гвардеец, «деловик», говорит: у них положение отчаянное: они наготовили лесу, бума­ги, плугов, а Антанта говорит: не желаю покупать, мне из Канады доставят эти товары дешевле! Прогадали финны. Многие торговцы становятся русофилами: Россия наш естественный рынок... А Леонид Андреев воззвание к «Антанте» написал — мани­фест: вы, мол, победили благодаря нам. Никакого впечатления. А Арабажин7 в своей газете... — И т. д. и т. д.

— Да ведь мы здесь с голоду околеем! — говорит Мережковский.

— Отчего же! Вот Владимир Ильич (Ленин) вчера говорил мне, что из Сим­бирска...

Так прошло почти все заседание... В этой недисциплинированности мышления Горький напоминает Репина. И. Е. вел бы себя точь-в-точь так.

Только когда Г. ушел, Блок прочел свои три рецензии о поэзии Цензора, Георгия Иванова и Долинова8. Рецензии глубокие, с большими перспективами, меткие, чудес­но написанные. Как жаль, что Блок так редко пишет об искусстве.

       17 марта. Был вчера с Лидочкой у Гржебина. Лида мне читает по вечерам, чтобы я уснул, — иногда 3, иногда 4 часа — кроме того занимается английским и музыкой — к вот я хотел ее покатать на извозчике, чтобы она отдохнула. Душевный тон у нее (пока!) очень благородный, быть в ее обществе очень приятно. У Гржебина (на Потем­кинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в «Жупеле» (рисунок изображал Николая II-го с оголенной задницей). Тол­куют о его внезапном богатстве разное, но, во всяком случае, он умеет по-настоящему пользоваться этим богатством. Вокруг него кормится целая куча народу: сестра жены, ее сынок (чудный стройный мальчик), мать жены (Ольга Ивановна), еще одна сестра жены, какой-то юноша, какая-то седовласая дама и т. д. <...> Новенький детеныш Гржебина (четвертый) мил, черноглаз, все девочки, Капа, Ляля, Буба нежно за ним ухаживают. А какое воспитание дает он этим трем удивительным девочкам! К ним ездит художник Попов, зять Бенуа, и учит их рисовать, я видел рисунки — сверхъесте­ственные. Вообще вкус у этого толстяка — тонкий, нюх — безошибочный, а энергия — как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-нб. одну идею — и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережк., Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и т. д.— и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннок. Анненского? Как назвать издательство? И т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, а потом — и о заселении и застроении острова Голодая, а потом о создании жур­нала «Отечество», а потом—о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха.

Вернулся домой — у меня был с визитом Кони. Он принес Бобочке книжку — Клавдии Лукашевич.

18 марта. У Гринберга9 — в Комиссариате Просвещения. Гр. — черноволосый, очень картавящий виленский еврей — деятельный, благодушный, лет тридцати пяти. У него у дверей — рыжий ч[еловек], большевик, церковный сторож:

«Я против начальства большевик, а против Бога я не большевик». Так как я всег­да хлопочу о разных людях, Гр. говорит: «А где же ваши протеже?» Я говорю: «Сей­час» и ввожу к нему Бенкендорф. «Хорошо! Отлично! Будет сделано!» — говорит Грин­берг, и других слов я никогда не слыхал от него. Я стал просить о Кони — «Да, да, я распорядился, чтобы академику Кони дали лошадке! Ему будет лошадка непременно!».

24 марта. Лидкино рождение. Она готовилась к этому дню две недели и заразила всех нас. Ей сказали, что она родилась только в 11 часов дня. «Я побегу в гимназию, и когда Женя мне скажет, что без пяти одиннадцать, начну рождаться». Колька сочинил оду. Боба — чашку. Я — Всеволода Соловьева. Мама — часы. Будет белый крендель из последней муки.

26 марта 1919 г. Вчера на заседании «Всемирной Литературы» Блок читал о пере­водах Гейне10, которого он редактирует. Он был прекрасен — словно гравюра какого-то германского поэта. Лицо спокойно-мудрое. Читал о том, что Гейне был антигума­нист, что теперь, когда гуманистическая цивилизация XIX века кончилась, когда коло­кол антигуманизма слышен звучнее всего, Гейне будет понят по-новому. Читал о том, что либерализм пытался сделать Гейне своим, и Аполлон Григорьев, замученный либе­рализмом, и т. д.

Горький очень волновался, барабанил своими большими пальцами по нашему чер­ному столу, курил, не докуривал одну папиросу, брал другую, ставил окурки в виде колонн стоймя на столе, отрывал от бумаги ленту — и быстро делал из нее петушков (обычное его занятие во время волнения: в день он изготовляет не меньше десятка та­ких петушков), и чуть Блок кончил, сказал:

— Я человек бытовой — и, конечно, мы с вами (с Блоком) люди разные — и вы удивитесь тому, что я скажу, но мне тоже кажутся, что гуманизм — именно гуманизм (в христианском смысле) должен полететь ко всем чертям. Я чувствую, я... недавно был на съезде деревенской бедноты — десять тысяч морд — деревня и город должны не­пременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, мы будем как на острове, люди науки будут осаждены, здесь даже не борьба — дело глубже... здесь как бы две расы... гуманистическим идеям надо заостриться до последней крайности — гу­манистам надо стать мучениками, стать христоподобными — и это будет, будет... Я чув­ствую в словах Ал. Ал. (Блока) много пророческого... Нужно только слово гуманизм заменить словом: нигилизм11.

Странно, что Горький не почувствовал, что Блок против гуманизма, что он с теми, звероподобными; причисляет к ним и Гейне; что его вражда против либерализма, глав­ный представитель коего — Горький. Изумительно, как овладевает Горьким какая-ни­будь одна идея! Теперь о чем бы он ни заговорил, он все сводит к розни деревни и го­рода: у нас было заседание по вопросу о детском журнале — он говорил о городе и деревне, было заседание по поводу журнала для провинции — и там: проклинайте де­ревню, славьте город и т. д.

Теперь он пригласил меня читать лекции во Дворец Труда; я спросил его, о чем будет читать он. Он сказал: о русском мужике. «Ну и достанется же мужику!» — сказал я. «Не без того, — ответил он. — Я затем и читаю, чтобы наложить ему как следует. Ничего не поделаешь. Наш враг... Наш враг...»

Волынский12 на заседании, как Степан Троф. Верховенский, защищал принсипы и Венеру Милосскую... Говорил молниеносно. Приятно было видеть, что этот человек <...> может так разгораться и вставать на защиту святого.

       — Это близорукость, а не пророчество! — кричал он Горькому,— Гуманизм есть явление космическое и иссякнуть не может. Есть вечный запас неизрасходованных гу­манистических идей.»

Вот схема нашего заседания:

 

Левинсон.                  Тихонов

 

 

Горький.

 

 

Я.

 

 

Гумилев.

 

 

Лернер

 

 

 

 

Блок.

 

 

Гр. Лозинский

 

 

Волынский

Батюшков.                     Браун

 

30 марта. Чествование Горького в Всемирной Литературе. Я взял Бобу, Лиду, Ко­лю, и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком — вдруг смотрим, едет он в серо­ватой шапке — он снял эту шапку и долго ею махал. Потом он сказал мне: «Вы ужасно смешно шагаете с детьми и... хорошо... Как журавль». Говорились ему пошлости. Осо­бенно отличилась типография: «вы — авангард революции и нашей типографии»... «вы поэт униженных и оскорбленных». Особенно ужасна была речь Ф. Д. Батюшкова. Тот наплел: «гуманист, гуманный человек, поэт человека» — и в конце сказал: еще недавно даже в загадочном старце вы открыли душу живу (намекая на пьесу Горького «Ста­рик»). Горький встал и ответил не по-юбилейному, а просто и очень хорошо. «Конеч­но, вы преувеличиваете... Но вот что я хочу сказать: в России так повелось, что чело­век с двадцати лет проповедует, а думать начинает в сорок или этак в тридцать пять. (Т. е. что теперь он не написал бы ни «Челкаша», ни «Сокола».) Что делать, но это так! Это так! Это так. Я вообще не каюсь... ни о чем не жалею, но кому нужно понять то, что я говорю, тот поймет... А Федору Дмитриевичу я хочу сказать, что он ошибся... Я старца и не думал одобрять. Я старичков ненавижу... он подобен тому дрянному Луке (из пьесы «На дне») и другому в Матвее Кожемякине, которому говорили: есть Бог, а он: «Есть, отстаньте». Ему говорили: нет Бога? — «Нет, отстань». Ему ни до чего нет дела, а есть дело только до себя, до своей маленькой мести, которая часто бывает очень боль­шой. Вот» — и он развел руками. Во время фотографирования он сел с Бобой и Лидой и все время с ними разговаривал — Бобе говорил: «Когда тебе будет 50 лет, не празд­нуй ты юбилеев, скажи, что тебе 51 год или 52 года, а все печения сам съешь».

Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле, в бокалах по­давали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной13. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась. Был Амфитеатров. <...>

1 апреля, т. е. 19 марта, т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чув­ствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. <…>

Вчера я случайно пошел в нижнюю квартиру и увидел там готовимые мне в по­дарок М. Б. — книжные полки. Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети. Я ду­мал, что страшно быть 37-летним мужчиной, — а это ничего. Вот пришла Аннушка и принесла дров: будет топить. Вчера с Мережк-им у меня б[ыл] длинный разговор. На­чалось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: у вас там в романе14 Бестужев — штабс-капитан.— Да, да.— Но ведь Бестужев б[ыл] кавалерист, и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штаб-ротмистр.— Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить»? Разве это Бальмонт? — Ну да.—Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против са­модержавия, а потом самодерж. рухнуло — и вот вы вычеркнули всю философско-ре­лигиозную отсебятину. Он сказал: да, да! — и прибавил: а в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже — дьявольщина. Я писал роман об одном — оказа­лось другое — и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот... В эту минуту входят Боба и Лида — блаженно веселые. «Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указа­тельный палец левой руки на указ. пГалец! правой руки — вот! Часы! У меня наконец-то часы». Они счастливы — убегают. Приходит М. Б., дарит мне сургуч, бумагу, четы­ре пера, карандаши — предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.

2 апреля. Не сплю опять. Вчера Горький, приблизив ко мне синие свои глаза, стал рассказывать мне на заседании шепотом, что вчера по случаю дня его 50-летия ему прислал из тюрьмы один заключенный прошение. Прошение написано фиолетовым ка­рандашом, очевидно, обслюниваемым снова и снова: дорогой писатель, не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства. Я сижу в тюрьме за убийство же­ны, убил ее на пятый день после свадьбы, так как оказался бессилен, не мог лишить ее девственности, — нельзя ли устроить амнистию.

Вчера Г. был простуженный, хмурый, больной. Устал тащиться с тяжелым порт­фелем. Принес (как всегда) кучу чужих рукописей — исправленных до неузнаваемо­сти. Когда он успевает делать эту гигантскую работу, зачем он ее делает, непостижи­мо! Я показал ему лодочку, которую он незаметно для себя сделал из бумаги. Он сказал: «Это все, что осталось от волжского флота» — и зашептал: «А они опять аресто­вывают... Вчера арестовали Филипченко и др.». О большевиках он всегда говорит: они! Ни разу не сказал — мы. Всегда говорит о них как о врагах. <...>

18 апреля. Пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что переехал на новую квартиру — гнусно: светло, окна большие, — то-то взвою, когда начнутся белые ночи.

Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд — часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «му­зыкальный» всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектант­ских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.

— Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: <...> где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой расска­за «Двадцать шесть и одна»? Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О жен­щинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову! <...> цве­тет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и всё. Софью Андреевну он любил половой любовью, рев­новал ее к Танееву и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. По­нимал он нас всех, всех людей: только глянет, и готово — пож-жалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было — все равно все видит. «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», — отвечаю. (Даже Поссе15 тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.) С людьми он делал что хотел. «Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, — сказал он мне как-то, когда мы гуляли по лесу.— Ах, смешной был ч[елове]к Фет!» «Смешной?» «Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной — все». С каждым он умел обойтись по-своему. Сидят у него, например: Бальмонт, я, рабочий социал-демократ (такой-то), великий князь Николай Михайлович (портсигар с бриллиантами и моно­граммами), Танеев, — со всеми он говорит по-другому, в стиле своего собеседника — с князем по-княжески, с рабочим демократически и т. д. Я помню в Крыму — иду я как-то к нему, на небе мелкие тучи, на море маленькие волночки,— иду, смотрю, вни­зу на берегу среди камней — он. Вдел пальцы снизу в бороду, сидит, глядит. И мне показалось, что и эти волны, и эти тучи — все это сделал он, что он надо всем этим ко­мандир, начальник, да так оно, в сущности, и было. Он — вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек, одних писем ежедневно получал пуда полтора — и вот должен умереть. Смерть ему была страшнее всего — она мучила его всю жизнь. Смерть — и женщина.

Шаляпин как-то христосуется с ним; Христос Воскресе! Он смолчал, дал Шаля­пину поцеловать себя в щеку, а потом и говорит: «Христос не воскрес, Федор Ивано­вич16».

Когда я записываю эти разговоры, я вижу, что вся их сила — в мимике, в инто­нациях, в паузах, ибо сами по себе они, как оказывается, весьма простенькие и даже чуть-чуть плосковаты. На другой день говорили о Чехове:

— ...Чехов... Мои «Воспоминания» о нем плохи. Надо бы написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер. <...>

Во второе свое посещение он пригласил меня остаться завтракать. В кабинет влетела комиссарша Марья Федоровна Андреева, отлично одетая, в шляпке, — «да, да, я распоряжусь, вам сейчас подадут», но ждать пришлось часа два и боюсь, что мой за­тянувшийся визит утомил Алексея Максимовича.

Во время беседы с Горьким я заметил его особенность: он отлично помнит сотни имен, отчеств, фамилий, названий городов, заглавий книг. Ему необходимо рассказы­вать так: это было при губернаторе Леониде Евгеньевиче фон Крузе, а митрополитом был тогда Амвросий, в это время на фабрике у братьев Кудашиных — Степана Степа­новича и Митрофана Степановича — был бухгалтер Коренев, Александр Иванович. У него-то я и увидел книгу Михайловского «О Щедрине» издания 1889 года. Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому — к номенклату­ре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог.

Пасха. Апрель. Ночь. Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре но­чи, и все еще не зарезался. Читаю «Ералаш» Горького. Болят глаза. Чувствую, что по­старел года на три.

27 апреля. Сейчас в Петрогорсоюзе был вечер литературный. Участвовали Горь­кий, Блок, Гумилев и я. Это смешно и нелепо, но успех имел только я. Что это может значить? Блок читал свои стихи линялым голосом, и публика слушала с удовольствием, но не с восторгом, не опьянялась лирикой, как было в 1907, 1908 году. Горький забыл дома очки, взял чужое пенснэ, у кого-то из публики (не тот номер), и вяло промямлил «Страсти Мордасти», испортив отличный рассказ. Слушали с почтением, но без бури. Когда же явился я, мне зааплодировали, как Шаляпину. Я пишу это без какого-нб. са­мохвальства, знаю, что виною мой голос, но все же приятно — очень, очень вниматель­но слушали мою статью о Маяковском и требовали еще. Я прочитал о Некрасове, а пуб­лика требовала еще. Угощали нас бутербродами с ветчиной (!), сырными сладкими кругляшками, чаем и шоколадом. Я летел домой к[а]к на крыльях — с чувством бла­годарности и радости. Хочется писать о Некрасове дальше, а я должен читать дурац­кие корректуры, править «Пустынный Дом» Диккенса. <…>

28 апреля. Воскресение. Целодневный проливной дождь. Ходил на Петербургскую сторону — к Тихонову. Не застал. Хотел идти к Горькому, раздумал. Играл с детьми в том доме, где живет Тихонов, — и как странно! Их зовут, как моих: Лида, Коля и Боря. Когда я услышал, что девочку зовут Лида, а мальчика — Коля, я уверенно ска­зал третьему: а ты — Боря.<...>

 

Горький дал мне некоторые материалы — о себе. Много его статей, писем, наб­росков17. Прихожу к заключению, что всякий большой писатель — отчасти графоман. Он должен писать хотя бы чепуху, — но писать. В чаянии сделаться большим писа­телем даю себе слово при всякой возможности — водить пером по бумаге. Розанов говорил мне: когда я не ем и не сплю, я пишу. <...>

Май. Хорошая погода, в течение целой недели. Солнце. Трава, благодать Мы на новой квартире. Пишу главу о технике Некрасова — и не знаю во всей России ни од­ного человека, которому она была бы интересна. Вчера я устроил в Петрогорсоюзе литературный вечер: пригласил Куприна, Ремизова и Замятина, Куприн прочитал ужас­ный рассказ — пошлую банальщину — «Сад Пречистой Девы»; Ремизов хорошо про­читал «Пляску Иродиады», но огромный неожиданный успех имел Замятин, прочитав­ший «Алатырь» — вещь, никому не известную. Когда он останавливался, ему крича­ли: дальше! пожалуйста! — (вещь очень длинная, но всю прослушали благоговейно) аплодировали без конца. 6ыла Шура Богданович, был Коля, Миша Слонимский и ба­рышня из аптеки. <…>

       Теперь всюду у ворот введены дежурства. Особенно часто дежурит Блок. Он рас­сказывает, что вчера, когда отправлялся на дежурство, какой-то господин произнес ему вслед:

 

И каждый вечер в час назначенный,

Иль это только снится мне...

(Незнакомка)

 

Теперь время сокращений: ость слово МОПС—оно означает Московский Ок­руг Путей Сообщения. Люди, встречаясь, говорят: ЧИК,— это значит: честь имею кланяться. Нет, это не должно умереть для потомства: дети Лозинского гуляли по Каменноостровскому — и вдруг с неба на них упал фунт колбасы. Оказалось, лете­ли вороны — и уронили, ypa! Дети сыты — и теперь ходят по Каменноостровскому с утра до ночи и глядят с надеждой на ворон.

4 июня. У Бобы — корь. Я читаю ему былины, отгоняю мух. Белые ночи, но выходить из дому нельзя.

7 июня. Воскресение. Мы с Тихоновым и Замятиным затеяли журнал «Завтра»18. Горькому журнал очень люб. Он набросал целый ряд статеек — некоторые читал, не­которые пересказывал,— и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: про­шу каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не уверены в Горьком.

Горький — член их исполнительного комитета, а они хотят цензуровать его. Чудеса!<...>

5 июля. Вчера в Институте Зубова19 Гумилев читал о Блоке лекцию — четвер­тую. Я уговорил Блока пойти. Блок думал, что будет бездна народу, за спинами к-рого можно спрятаться, и пошел. Оказались девицы, сидящие полукругом. Нас угостили супом и хлебом. Гумилев читал о «Двенадцати» — вздор,— девицы записы­вали. Блок слушал, как каменный. Было очень жарко. Я смотрел — его лицо и пот­ное было величественно: Гете и Данте. Когда кончилось, он сказал очень значитель­но, с паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не при­клеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «к сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос»20.

Любопытно: когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал: «Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ни­чего». В моем представлении это как-то слилось с «Двенадцатью». Не написал бы «Двенадцати», если бы был брезглив.

Вчера Сологуб явился во «Всемирную Литературу» раздраженный. На всех гля­дел как на врагов. Отказался ответить мне на мою анкету о Некрасове21. Фыркнул на Гумилева. Мы говорили об этом в Коллегии. Горький сидел хмурый; потом толк­нул меня локтем и говорит:

— Сологуб встречает Саваофа. Обиделся. Как вы смеете бриться. Ведь я же не бритый!

Я не улыбнулся. Г[орький] нахмурился.

Сегодня был у Шаляпина. Шаляпин удручен: «Цены растут — я трачу 5—6 ты­сяч в день. Чем я дальше буду жить? Продавать вещи? Но ведь мне за них ничего не дадут. Да и покупателей нету. И какой ужас: видеть своих детей, умирающих с голоду».

И он по-актерски разыграл предо мною эту сцену.

9 июля. Был сегодня у Мережковского. Он повел меня в темную комнату, по­садил на диванчик и сказал:

— Надо послать Луначарскому телеграмму о том, что «Мережковский умирает с голоду. Требует, чтобы у него купили его сочинения. Деньги нужны до зарезу».

Между тем не прошло и двух недель, как я дал Мережковскому пятьдесят шесть тысяч, полученных им от большевиков за «Александра»22, да двадцать тысяч, полученных Зинаидой Н Гиппиус. Итого 76 тысяч эти люди получили две недели назад. И теперь он готов унижаться и симулировать бедность, чтобы выцара[па]ть еще тысяч сто».

Сегодня Шкловский написал обо мне фельетон — о моей лекции про «Техни­ку некрасовской лирики»23. Но мне лень даже развернуть газету: голод, смерть, не до того.

4 сентября. Сейчас видел плачущего Горького. «Арестован Серг. Фед. Ольденбург!»—вскричал он, вбегая в комнату изд-ва Гржебина, и пробежал к Строеву. Я пошел за ним попросить о Бенкендорф (моей помощнице в Студии), которую поче­му-то тоже арестовали. Я подошел к нему, а он начал какую-то длинную фразу в ответ и безмолвно проделал всю жестикуляцию, соответствующую этой несказан­ной фразе; «Ну что же я могу,— наконец выговорил он.— Ведь Ольд. дороже стоит. Я им, подлецам, — то есть подлецу,—заявил, что если он не выпустит их сию мину­ту... я им сделаю скандал, я уйду совсем — из коммунистов. Ну их к черту». Глаза у него б[ыли] мокрые.

Третьего дня Блок рассказывал, как он с кем-то в Альконосте запьянствовал, засиделся и их чуть не заарестовали: почему сидите в чужой квартире после 12 час.? Ваши паспорта?.. Я должен Вас задержать...

К счастью, председателем домового комитета оказался Азов24. Он заявил аре­стовывающему: да ведь это известный поэт Ал. Блок. И отпустили.

Блок аккуратен до болезненности. У него по карманам рассовано несколько записных книжечек, и он все, что ему нужно, аккуратненько записывает во все кни­жечки; он читает все декреты, те, которые хотя бы косвенно относятся к нему, вы­резывает, сортирует, носит в пиджаке. Нельзя себе представить, чтобы возле него б[ыл] мусор, кавардак — на столе или на диване. Все линии отчетливы и чисты.

18 сентября 1919. Только что была у меня Лизанька, воспитанница Авдотьи Яковлевны. Теперь ей лет 70. Она выдает себя за сестру Некрасова. В комиссариате не разбираются, что ее отчество Александровна. По моей просьбе ей выдали валенки и 5000 руб.

— Помню,— говорит она, Н[екрасов] приехал в Грешнево, когда мне б[ыло] 8 лет. Меня поразило, что у него б[ыли] носки цветные, тогда таких не бывало. Я принесла ему полную тарелку малины, он сказал мне: «Спасибо, Лизанька».

Она вспоминала братьев Добролюбовых, Чернышевского, З. Н.<…>

       20 сентября. Вчера Горький читал в нашей «Студии» о картинах для кинемато­графа и театра. Слушателей было мало. Я предложил ему сесть за стол, он сказал: «Нет, лучше сюда!» — и сел за детскую парту: «В детстве не довелось посидеть на этой скамье». Он очень удручен смертью Леонида Андреева. «Это был огромный та­лант. Я такого не видал. У него было воображение — бешеное. Скажи ему, какая вещь лежала на столе, он сразу скажет все остальные вещи. Нужно написать вос­поминания о Леониде Андрееве. И вы, Корней Ив., напишите. Помню, на Капри, мы шли и увидели отвесную стену, высокую, и я сказал ему: вообразите, что там, на­верху,— человек. Он мгновенно построил рассказ «Любовь к Ближнему» — но рас­сказал его лучше, чем у него напасалось».

24 сентября. Заседание по сценариям. Впервые присутствует Марья Игнатьевна Бенкендорф, и, как ни странно, Горький хотя и не говорил ни слова ей, но все го­ворил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив блестящ, как гимназист на балу.

26 октября. У Тихоновых. Холод. Чай у Махлиных. Горький вспоминал о Че­хове: был в Ялте татарин, все подмигивал одним глазом, ходил к знаменитостям и подмигивал. Ч[ехов] его не любил. Один раз спрашивает маму: мамаша, зачем при­ходил этот татарин? — А он, Антоша, хотел спросить у тебя одну вещь.— Ка­кую? — Как ловят китов.— Китов? Ну это очень просто: берут много селедок, целую сотню, и бросают киту. Кит наестся соленого я захочет пить. А пить ему не дают — нарочно! В море вода тоже соленая — вот он и плывет к реке, где пресная вода. Чуть он заберется в реку, люди делают в реке загородку, чтобы назад ему ходу не было, и кит пойман.— Мамаша кинулась разыскивать татарина, чтобы рассказать ему, к[а]к ловят китов. Дразнил бедную старуху.

28 октября. Должно было быть заседание Исторических картин, но не состоя­лось (Тихонов заболтался с дамой—Кемеровой) — и Горький стал рассказывать нам разные истории. Мы сидели как очарованные. Рассказывал конфузливо, в усы, а потом разошелся. Начал с обезьяны — как он пошел с Шаляпиным в цирк, и там показывали обезьяну, которая кушала, курила и т. д. И вот неожиданно—смотрю: Федор тут же, при публике, делает все обезьяньи жесты — чешет рукою за ухом и т. д. Изумительно! Потом Горький перешел на селедку — как сельдь «идет»: вот этакий остров — появляется в Каспийском (опаловом зеленоватом) море и движется. Слой сельдей такой густой, что вставь весло — стоит. Верхние уже не в воде, а сверху, в воздухе, уже сонные—очень красиво. Есть такие озорники (люди), что ныряют вглубь, но потом не вынырнуть, все равно как под лед нырнули, тонут.

— А вы тонули? — спросил С. Ф. Ольденбург.

— Раз шесть. Один раз в Нижнем. Зацепился ногою за якорный канат (там был на дне якорь) и не мог освободить ногу. Так и остался бы на дне, если бы не увидел извозчик, который ехал по откосу,— он увидел, что вон ч[елове]к нырнул, и кинулся поскорее. Ну, конечно, я без чувств был — и вот тогда я узнал, что такое, когда в чувство приводят. У меня и так кожа с ноги была содрана, как чулок — (за якорь зацепили),— а потом, как приводили в чувство, катали меня по камням, по доскам — все тело занозили, исцарапали; я глянул и думаю: здорово! Ведь они меня швыряли как мертвого. И чуть очнулся, я сейчас же драться с околоточным — тот меня в участок свезти хотел. Я не давался, но все же попал.

А другой раз нас оторвало в Каспийском море — баржу, человек сто было,— ну бабы вели себя отлично а мужчины сплоховали, двое с ума сошли: нас носило по волнам 62 часа...

Ах, ну и бабы же там, на рыбных промыслах! Например, вот этакий стол — вдвое длиннее этого, они стоят рядом, и вот попадает к ним трехпудовая рыба — и так из рук в руки катится, ни минуты не задерживается — вырежут икру, молоки... (он назвал штук десять специальных терминов) — и даже не заметишь, как они это делают. Вот такие — руки голые — мускулистые дамы — и вот (он показал на гру­ди); этот промысел у них наследственный — они еще при Екатерине этим занима­лись. Отличные бабы.

Потом рассказывал, как он перебегал перед самым паровозом рельсы. Страшно и весело: вот-вот наскочит. Научил его этому Стрел (конец фамилии оторван.— Е. Ч.) — товарищ, вихрастый,— он делал это тысячу раз — и вот Горький ему по­завидовал.

Мы все слушали как очарованные — особенно Блок. Никакого заседания не было — никто и не вспомнил о заседании. Потом Ольденбург говорил о том, что он ни за что не поедет за границу, что ему стыдно, что теперь в Европе к русским отношение собачье. Когда Ольденбург высказывает какое-нб. мнение, кажется, что он ждет от вас похвального отзыва — что вы скажете ему «паинька». Он даже по­глядывает на  вас искоса — тайком,— видите ли вы, какой он славный? И когда ласковым вкрадчивым голосом он выражает научные мнения, он высказывает их как первый ученик — застенчиво, задушевно, и ждет одобрительного кивка головы (глав­ным образом со стороны Горького, но и нашими не брезгует). Горький в него влюб­лен, они сидят визави и все время переглядываются; Горький говорит: «Вот какой должен быть ученый». А откуда он знает! Мне кажется, что Ольденбург — усваиватель, но не создатель. Ему легче прочитать тысячу книг, чем написать одну.

На заседании Всемирной Литературы произошел смешной эпизод. Гумилев при­готовил для народного издания Соути25 — и вдруг Горький заявил, что оттуда надо изъять... все переводы Жуковского, к-рые рядом с переводами Гумилева страшно теряют! Блок пришел в священный ужас, я визжал — я говорил, что мои дети чи­тают Варвика и Гаттона с восторгом26. Горький стоял на своем. По-моему, его пред­ставление о народе — неверное. Народ отличит хорошее от дурного — сам, а если не отличит, тем хуже для него. Но мы не должны прятать от него Жуковского и под­совывать ему Гумилева.

Сегодня я написал воспоминания об Андрееве. В комнате холодно. Руки по­крываются красными пятнами.

Блок показывал мне свои воспоминания об Андрееве: по-моему, мямление и канитель. Тихонов сегодня вместо фантасмагория сказал фантасгармония. Горький подмигнул мне: здорово! <...>

1 ноября. Сегодня Волынский выразил желание протестовать против Горьковского выступления (насч[ет] Жуковского).

Возле нашего переулка — палая лошадь. Лежит вторую неделю. Кто-то выре­зал у нее из крупа фунтов десять — надеюсь на продажу, а не для себя. Вчера я был в Доме Литераторов: у всех одежа мятая, обвислая, видно, что люди спят не раздеваясь, укрываясь пальто. Женщины — как жеваные. Будто их кто жевал — и выплюнул. Горький на днях очень хорошо показывал Блоку, как какой-то подмиги­вающий обыватель постукивал по дереву на Петербургской стороне, у трамвая. «Ночью он его срубит»,— таинственно шептал Горький. Юрий Анненков начал писать мой портрет27. Но как у него холодно! Он топит дверьми: снимет дверь, рубит на куски — и вместе с ручками в плиту!

2 ноября. Я сижу и редактирую «Копперфильда» в переводе Введенского, Пе­ревод гнусный, пьяный28. Бобу научила Женя делать из бумаги стрелы, к-рые он зо­вет аэропланами. Два дня подряд он делает стрелы — без конца — бросает их целые дни. Бенкенд[орф] рассказывает, что в церкви, когда люди станут на колени, очень любопытно рассматривать целую коллекцию дыр на подошвах. Ни одной подошвы — без дыры!

3 ноября. Был у меня как-то Кузмин. Войдя, он воскликнул;

— Ваш кабинет похож на детскую!

Взял у меня «до вечера» 500 рублей — и сгинул.

Секция «Исторических Картин», коей я состою членом, отрядила меня к Горнфельду для переговоров. Я пошел. Горнфельд живет на Бассейной — ход со двора, с Фонтанной,— крошечный горбатый человечек с личиком в кулачок; ходит, волоча за собою ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но, несмотря на это, всегда чисто выбрит, щеголь­ски одет, острит — с капризными интонациями избалованного умного мальчика,— и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами — урод. Теперь он в пер­чатках — руки мерзнут. Голос у него едкий — умного еврея. Уже около года он не выходит из комнаты. Дров у него нет — надежд на дрова никаких,— развлечений только книги, но он не унывает. Я прочитал ему свою статью об Андрееве29. Внача­ле он говорил: «Ой как зло!» А потом «Нет, нет!» Общий его приговор: «Написано эффектно, но неверно. Андреев был пошляк, мещанин. У него был талант, но не было ни воли, ни ума». Я думаю, Горнфельд прав; он рассказывал, как Андреев был у него — предлагал подписать какой-то протест. «Я увидел, что его не столько интересует самый протест, сколько то, что в том протесте участвует Бунин. Он был мелкий, мелочной человек». Завтра к Горнфельду придут печники, будут ломать сте­ну в кухню — «все же теплее будет». <...>

4 ноября. Мне все кажется, что Андреев жив. Я писал воспоминания о нем — и ни одной минуты не думал о нем как о покойнике. Неделю назад мы с Грж[ебиным] возвращались от Тихонова — он рассказывал, как Андреев, вернувшись из Бер­лина, влюбился в жену Коппельмана и она отвечала ему взаимностью, но, увы, в то время она б[ыла] беременна, и Андреев тотчас же сделал предложение сестрам Денисевич — обеим сразу. Это помню и я. Толя сказала, что она замужем — (тайно!). Тогда он к Маргарите, которую переделал в Анну.

Гржебин зашел ко мне на кухню вечером и, ходя по кухне, вспоминал, как Андреев пил — и к нему в трактире подходила одна компания за другой, а он все сидел и пил — всех перепивал. «Я устроил для него ванну,— он не хотел купаться, тогда мы подвели его к ванне одетого и будто нечаянно толкнули в воду — ему по­неволе пришлось раздеться — и он принял ванну. После ванны он сейчас же за­сыпал».

5 ноября. Вчера ходил я на Смольный проспект, на почту, получать посылку. Получил мешок отличных сухарей — полпуда! Кто послал? Какой-то Яковенко,— а кто он такой, не знаю. Какому-то Яковенко было не жалко — отдать превосходный мешок, сушить сухари, пойти на почту и т. д. и т. д. Я нес этот мешок как брилли­анты. Все смотрели на меня и завидовали. Дети пришли в экстаз.

Вчера Г[орький] рассказывал, что он получил из Кр[емля] упрек, что мы во время заседания ведем... разговоры. Это очень взволновало его. Он говорит, что пришла к нему дама — на ней фунта четыре серебра, фунта два золота — и просит о двух мужчинах, которые сидят на Гороховой: они оба мои мужья. «Я обещал по­хлопотать... А она спрашивает: сколько же вы за это возьмете?» Вопрос о Жуков­ском кончился очень забавно: Гумилев поспорил с Г[орьким] о Жуковском — и ждал, что Г[орький] прогонит его, а Горький — поручил Гум[илеву] редактировать Жуковского для Гржебина30.<...>

Обсуждали мы, какого художника пригласить в декораторы к пьесе Гумиле­ва31. Кто-то предложил Анненкова. Горький сказал: Но ведь у него будут все тре­угольники... Предложили Радакова. Но ведь у него все первобытные люди выйдут похожи на Аверченко. Сейчас Оцуп читал мне сонет о Горьком. Начинается «с улыб­кой хитрой». Горький хитрый?! Он не хитрый, а простодушный до невменяемости. Он ничего в действительной жизни не понимает — младенчески. Если все вокруг него (те, кого он любит) расположены к какому-нб. человеку, и он инстинктивно, не думая, не рассуждая, любит этого ч[елове]ка. Если кто-нб. из его близких (m-me Шайкевич, Марья Федоровна, «купчиха» Ходасевич32, Тихонов, Гржебин) вдруг не­взлюбит кого-нб.— кончено! Для тех, кто принадлежит к своим, он делает все, под­писывает всякую бумагу, становится в их руках пешкою. Гржебин из Горького мо­жет веревки вить. Но все чужие — враги. Я теперь (после полуторагодовой совмест­ной работы) так ясно вижу этого человека, как втянули его в «Новую Жизнь», в большевизм, во что хотите — во Всемирную Литературу. Обмануть его легче легко­го — наш Боба обманет его. В кругу своих он доверчив и покорен. Оттого, что спе­кулянт Махлин живет рядом с Тихоновым, на одной лестнице, Г[орький] высвобо­дил этого ч[елове]ка из Чрезвычайки, спас от расстрела...

6 ноября. Первый зимний (солнечный) день. В такие дни особенно прекрасны дымы из труб. Но теперь — ни одного дыма: никто не топит. Сейчас был у меня Мережковский — второй раз. Он хочет, чтобы я похлопотал за него пред Ионовым, чтобы тот купил у него «Трилогию»33, которая уже продана Мережковским Гржебину. Вопреки обычаю Мережк. произвел на этот раз отличное впечатление. Я прочи­тал ему статейку об Андрееве — ему она не понравилась, и он очень интересно го­ворил о ней. Он говорил, что Андреев все же не плевел, что в нем был туман, а туман вечнее гранита, он убеждал меня написать о том, что Андреев был писатель метафизический — хоть и дрянь, а метафизик. Мережковский увлекся, встал (в шубе) с диванчика — и глаза у него заблестели наивно, живо. Это бывает очень редко. Марья Борисовна предложила ему пирожка, он попросил бумажку, завер­нул — и понес Зинаиде Николаевне. Публичная Библиотека купила у него рукопись «14 декабря» за 15.000 рублей. Говорил Мережковский о том, что Андреев гораздо выше Горького, ибо Горький не чувствует мира, не чувствует вечности, не чувствует Бога. Горький — высшая и страшная пошлость.

7 ноября. Сейчас вспомнил, как Андреев, получив от Цетлина34 аванс за собра­ние своих сочинений, купил себе — ни с того ни с сего — осла. «Для чего вам осел?» «Очень нужен. Он напоминает мне Цетлина. Чуть я забуду о своем счастье, осел закричит, я вспомню». Лет восемь назад он рассказывал мне и Брусянину35. что, будучи московским студентом, он, бывало, с пятирублевкой в кармане совер­шал по Москве кругосветное плавание, т. е. кружил по переулкам и улицам, захо­дя по дороге во все кабаки и трактиры, и в каждом выпивал по рюмке. Вся цель такого плавания заключалась в том, чтобы не пропустить ни одного заведения и добросовестно придти круговым путем, откуда вышел. «Сперва все шло у меня хо­рошо, я плыл на всех парусах, но в середине пути всякий раз натыкался на мель. Дело в том, что в одном переулке две пивные помещались визави, дверь против двери; выходя из одной, я шел в другую и оттуда опять возвращался в первую: всякий раз, когда я выходил из одной, меня брало сомнение, был ли я во второй, и т. к. я ч[елове]к добросовестный, то я и ходил два часа между двумя заведения­ми, пока не погибал окончательно».

Обо мне Андр[еев] говорил: «Иуда из Териок». Однажды он сказал: вот вы, К. И., видите в людях то, чего не видит никто. Все видят стулья снаружи, а вы бе­рете каждый стул и рассматриваете ту, заднюю часть сидения, и показываете всем — вот какая эта часть! Но кому это нужно — знать заднюю часть сидения!

Был у Горнфельда и только сегодня заметил, что даже на стуле сидеть он не может без костылька. Был у Гумилева. Гумилев очень любит звать к себе на обед, на чай, но не потому, что он хочет угостить, а потому, что ему нравится торжест­венность трапезования: он сажает гостя на почетное место, церемонно ухаживает за его женой, все чинно и благолепно, а тарелки могут быть хоть пустые. Он любит во всем истовость, форму, порядок. Это в нем очень мило. Мы мечтали с ним о том, как бы уехать на Майорку. «Ведь от Майорки всюду близко — рукой подать! — говорил он.— И Австралия, и Южная Америка, и Испания!» Пришел я домой от него (много снегу, луна), и о ужас! — у меня Шатуновские. А я уж опять наладился ложиться в 8 час. Они просидели до 11, и вследствие этого я не сплю всю ночь. Пишу это ночью. Мы беседовали о политике — и о моем безденежье. Они выразили столько участья — отчаянному моему положению (тому, что у меня шесть человек, к-рых я должен кормить), что в конце концов мне стало и в самом деле жалко себя. В прошлый месяц я продал все что мог и получил 90.000 рублей, В этом меся­це мне мало 90.000 рублей,— а взять неоткуда ни гроша! — Сегодня празднества по случаю двухлетия Советской власти. Фотографы снимали школьников и кричали; шапки вверх, делайте веселые лица!

8 ноября. Горький всегда говорит о них в нашей компании: «Да я им говорю: черти вы, мерзавцы, да что вы делаете? да разве так можно?» Сегодня вечер памя­ти Леонида Андреева. Вчера я с детьми готовил афиши. Вечер возник по моей ини­циативе. Горький затеял сборник36 — я сказал: «А раньше прочтем эти статьи публично». Мы сняли Тениш. зал, Марья Игн. и Оцуп — хлопочут. Кажется, публики не будет, и, главное, главное, главное — я уверен, что Андреев жив.

9 ноября. Ночь. Опять не сплю — все думаю о вчерашнем вечере «Памяти Андреева» — всю ночь ни одной другой мысли!.. Вышло глупо и неуклюже — и я прому­чился часа три подряд. Начать с того, что было очень холодно в Тениш. Училище. Публика сидела нахохлившись. Было человек 200: но никакого единения не чувст­вовалось. Был Белопольский, мать Оцупа. Вся свита Горького: Гржебин, Тихонов, их жены, m-me Ходасевич, ее муж Батюшков, конторщицы Всемирной Литературы, два-три комиссара, с десяток студентов новейшей формации. Редько. Были мои слу­шатели по студии: Над. Филипповна, Полонская, Володя Познер, Векслер, но все это не сливалось, а торчало особняком. Литературной атмосферы не было, и температу­ра не поднялась ни на градус, когда Алекс. Блок матовым голосом прочитал свою водянистую вещь, где слово я...я...я...я — мелькало гораздо чаще, чем слово «Анд­реев». Так, впрочем, и должно быть у лирических поэтов, и для изучающих творче­ство Блока эта статья очень интересна, но в память Леонида Андреева не годится. Потом хотели читать актеры, но неожиданно выскочил на эстраду Горький — и этим изгадил все дело. Он, что называется, «сорвал вечер». Он читал глухим басом, чи­тал длинно и тускло, очень невнятно, растекался в подробностях и малоинтересных анекдотах,— без задушевности,— характеристики никакой не дал,— атмосфера не поднялась ни на градус... Когда он кончил, наступило шесть часов — все стали стре­миться к последним трамваям,— и вот когда появились актеры, читать сцену из «Проф. Сторицына», началось истечение из залы: комиссаров, всей свиты Горького и т. д. и т. д. Это так возмутило меня, что когда настала моя очередь, я предложил публике (осталось человек сто) либо уйти сейчас, либо прослушать чтение до конца. Все остались, многие из уходивших вернулись. Читал я очень нервно, громко, то вставая, то садясь (многое пропуская) — и чрезвычайно любя Андреева. Статейка моя вышла жесткая, в иных местах язвительная, но в общем и главном Андреев мне мил. Поэтому меня очень огорчила Даманская37 (почему-то с подбитым глазом), когда она отвела меня в сторону и сказала: «Многие недовольны, говорят, что слиш­ком зло, но мне понравилось». Потом выступил Замятин и прелестно прочитал свой анекдот об Андрееве и зонтике. Все тепло смеялись, и температура начала подни­маться,— но этим и кончилось. Я вложил в этот вечер много себя, сам клеил афиши, готовился — и потому теперь не сплю. Мне почему-то показалось, что Горький — малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет — она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нб. сложного не понимают. Я люблю Андреева сквозь иронию,— но это уже не­доступно. Иронию понимают только тонкие люди, а не комиссары, не мама Оцу­па,— Горький именно потому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен.

Видел Мережковского. Он написал письмо Горькому с просьбой повлиять на Ионова,— чтобы тот купил у Мережк. его Трилогию.

Блок как-то на днях обратился ко мне не знаю ли я богатого и глупого чело­века, к-рый купил бы у него библиотеку: «Мир Искусства», «Весы» и т. д. Деньги очень нужны.

Я хочу исподволь приучить Бобу к географии. Вчера я сказал ему, что Гуми­лев едет на Майорку, а мы уедем на Минорку. Я прочитал ему из «Энциклопедии Британника» об этих островах — и он весь день бредил ими. Мы рассматривали Майорку на карте. Присланные милым Яковенко сухари называются у них «Яковенки». Боба сейчас кричит: «Яковенки с чаем! Яковенки с чаем!» <...>

       11 ноября. <...> Сегодня во «Всемирке» — Амфитеатров читал своего «Ваську Буслаева». Былинный размер очень хорош, но когда переходит на пятистопный ямб — сразу другим языком. Вместе с размером меняется и стиль. Амф. очень спо­собный, но совсем не талантливый человек. Читая, он поглядывал на Горького. «Гондлу» Гумилева провалили. Потом — заседание Всем. Лит. По моей инициативе был возбужден вопрос о питании членов литерат. коллегии. Никаких денег не хва­тает — нужен хлеб. Нам нужно собраться и выяснить, что делать. Горький отклик­нулся на эту тему и говорил с аппетитом: «Да, да! Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо — пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Ведь вот сейчас — оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее и сытнее! А провизия есть... есть... Это я знаю наверное... есть... в Смольном куча... икры — целые бочки — в П[етербур]ге жить можно... Мож­но... Вчера у меня одна баба из С[мольного] была... там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом...» И все в таком роде. <...>

Володя Познер сидит в соседней комнате и переписывает на машинке свою пьеску о Студии «Учение свет — неучение тьма». Ему 14 лет — а пьеска очень ед­кая, есть недурные стихи.

12 ноября. Встал часа в 3 и стал писать бумагу о положении литераторов в России. Бумага будет прочтена завтра в заседании Всемирной Литературы. Сейчас примусь за Уитмэна. Хочу перевести что-нибудь из его прозы.

13 ноября. Вчера встретился во «Всемирной» с Волынским. Говорили о бумаге насчет ужасного положения писателей. Волынский: «Лучше промолчать, это будет достойнее. Я не политик, не дипломат»... «А разве Горький — дипломат?» «Еще бы! У меня есть точные сведения, что здесь с нами он говорит одно, а там — с ними — другое! Это дипломатия очень тонкая!» Я сказал Волынскому, что и сам б[ыл] сви­детелем этого: как большевистски говорил Г[орький] с тов. Зариным,— я не верил ушам и ушел, видя, что мешаю. Но я объясняю это художественной впечатлитель­ностью Горького, а не преднамеренным планом. Повторяется то же, что было с Не­красовым. Он тоже был на два фронта оттого, что — художник 38. <...>

Вчера я лег голодный. За весь день только сухари и суп! Хочу написать рас­сказ — о своих приключениях.

Сегодня должно было состояться заседание по поводу продовольствия. Но — Горький забыл о нем и не пришел! Был Сазонов, проф. Алексеев, Батюшков, Гуми­лев, Блок, Лернер39... И Тихонов запоздал. Мы ждали 1½ часа. Наконец выяснилось, что Горький прямо проехал к Гржебину. Я поговорил по телефону с Горьким — и мы начали заседание без него. Потом — пошли к Гржебину. По дороге Сазонов спра­шивал, что — Гумилёв — хороший поэт? Стóит ему прислать дров или нет. Я сказал, что Гумилев — отличный поэт. А Батюшков — хороший профессор? О да! Батюшков отличный профессор. Горький принял нас нежно и любяще (как будто он видит нас впервые и слыхал о нас одно хорошее). Усадил и взволнованно стал говорить о се­рии книг — Избранные произведения русских писателей XIX в., затеваемой Гржебиным. Предложил образовать коллегию по изданию этой серии. В коллегию входим: Н. Лернер, А. Блок, Горький, Гржебин, Замятин, Гумилев и я. Потом Горького выз­вали спешно в Асторию — и он уехал: прибыл Воровский. Блок жаловался: как ужасно, что тушат электричество на 4 часа,— вчера он хотел писать три статьи — и темно.

14 ноября. Обедал в Смольном — селедочный суп и каша. За ложку залогу — сто рублей. В трамвае — во «Всемирную». Заседание по картинам — в анекдотах. Горький вчера был в заседании — с Ионовым, Зиновьевым, Быстрянским40 и Воров­ским. Быстрянского он показывал, делал физиономию — «вот такой». Эт-то, понимае­те, «ч[елове]к из подполья»,— из подполья Достоевского. Сидит, молчит — обиженно и тяжело. А потом как заговорит, а у самого за ушами не мыто и подошвы тол­стые, вот такие! И всегда он обижен, сердит, надут — на кого, неизвестно.

— Ну потом — шуточки! Стали говорить, что в Зоологич. саду умерли детены­ши носорога. Я и спрашиваю: чем вы их кормить будете? Зиновьев отвечает: бур­жуями. И начали обсуждать вопрос: резать буржуев или нет? Серьезно вам говорю... С-серьезно... Спрашивается: когда эти люди б[ыли] искренни: тогда ли, когда при­творялись порядочными людьми, или теперь? Говорил я сегодня с Лениным по теле­фону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот ч[елове]к всегда хохочет. Обеща­ет устроить все, но спрашивает: «Что же это вас еще не взяли?.. Ведь вас (Питерцев) собираются взять».

По рассказам Горького, Воровский был всегда хорошим ч[елове]ком, честным энергичным работником...

      К Марье Игнатьевне Г[орький] относится ласково. Дал ей приют у себя. Вчера: М. И., вы идете на Кронверкский, подождите до 5 час., я вас отвезу, у меня будет лошадь.

Сейчас вспомнил, как Леонид Андреев ругал мне Горького: «Обратите внима­ние: Горький пролетарий, а все льнет к богатым — к Морозову, к Сытину, к (он на­звал ряд имен). Я попробовал с ним в Италии ехать в одном поезде — куда тебе! разорился. Нет никаких сил: путешествует, как принц». Горький в письмах к Анд­рееву ругал меня; Андреев неукоснительно сообщал мне об этом.

Блок дал мне проредактированный им том Гейне41. Я нашел там немало оши­бок. Некоторые меня удивили: например, слово  подмастерье Блок склоняет так: род[ительньый] п[адеж] подмастерьи, дат[ельный] пад[еж] подмастерье — как будто это Дарья. <...>

16 ноября. Блок патологически аккуратный ч[елове]к. Это совершенно не вя­жется с той поэзией безумия и гибели, которая ему так удается. Любит каждую вещь обвернуть бумажечкой, перевязать веревочкой; страшно ему нравятся футляр­чики, коробочки. Самая растрепанная книга, побывавшая у него в руках, становится чище, приглаженное. Я ему это сказал, и теперь мы знающе переглядываемся, когда он проявляет свою манию опрятности. Все, что он слышит, он норовит зафиксиро­вать в записной книжке — вынимает ее раз двадцать во время заседания, записывает (что? что?) — и, аккуратно сложив и чуть не дунув на нее, неторопливо кладет о специально предназначенный карман.

17 ноября. Воскресение. Был у меня Гумилев: принес от Анны Николаевны (своей жены) ½ фунта крупы — в подарок — из Бежецка. Говорит, что дров ника­ких: топили шкафом, но шкаф дал мало жару. Я дал ему взаймы 36 полен. Он увез их на Бобиных санях.— Был Мережковский. Жалуется, хочет уехать из Питера. Шуба у него — изумительная. Высокие калоши. Шапка соболья. Говорили о Горьком. «Горький двурушник: вот такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами — он наш. Когда он с ними — он ихний. Таковы талантливые русские лю­ди. Он искренен и там и здесь». С Мережковским мы ходили в «Колос» — там читал Блок — свой доклад о музыкальности и цивилизации, который я уже слы­шал42. Впечатление жалкое. Носы у всех красные, в комнате холод, Блок — в фу­файке, при всяком слове у него изо рта — пар. Несчастные, обглоданные люди — слушают о том, что у нас было слишком много цивилизации, что мы погибли от цивилизации.  Видал я Сюннерберга, Ив[анова]-Разумника — все какие-то бывшие люди. Оттуда с Глазановым и Познером — на квартиру д-ра (забыл фамилию) — там Жирмунский читал свой доклад о «Поэтике» Шкловского. Были: Эйхенбаум в шар­фе до полу, Шкловский (в обмотках ноги), Сергей Бонди, артист Бахта, Векслер, Чудовский, Гумилев, Полонская с братом и др. Жирмунский произвел впечатление умного, образованного, но тривиального человека, который ни с чем не спорит, все понимает, всё одобряет — и доводит свои мысли до тусклости. Шкловский возра­жал — угловато, задорно и очень талантливо. Векслер заподозрила Жирмунского, что он где-то упомянул душу писателя,— и сделал ему за это нагоняй. Какая же у писателя душа? К чему нам душа писателя? Нам нужна композиционная основа, а не душа.— Теперь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы, не дай Бог, не сказалась душа43. При всяком намеке на психологизм (в литер[атурной] критике) они хором вопят:

 

Ах, какой он пошляк! Ах. как он не развит!

Современности вовсе не видно.44

 

Но все же собрание произвело впечатление будоражащее, освежающее. Потом с Глазановым мы пошли ко мне и читали его доклад об Андрее Белом.— У меня от холоду опухли руки.

18 ноября. Целый день в хлопотах о продовольствии для писателей.

19 ноября. Среда. Вчера три заседания подряд: первое — секция исторических картин, второе — Всемирная Литература, третье — у Гржебина, «Сто лучших рус­ских книг». Так как я очень забывчив на обстановку и подробности быта — запишу раз навсегда, как это происходит у нас. Теперь мы собираемся уже не на Невском, а на Моховой, против Тенишевского Училища. Нам предоставлены два этажа бар­ского особняка генеральши Хириной. Поднимаешься по мраморной лестнице — уса­тый меланхоличный Антон и седовласый Михаил Яковлевич, бывший лакей Пуни, потом лакей Репина — «Панин папа», как называют его у нас. Сейчас же налево — зал заседаний — длинная большая комната, соединенная лестницей с кабинетом Ти­хонова — наверху. В зале  множество безвкусных  картин — пейзажей — третьего сорта, мебель рыночная, но с претензиями. Там за круглым длинным столом мы заседаем в таком порядке:

 

Гумилев /Замятин/ Лозинский/ Браудо/ Левинсон

Волынский

Ольденб[ург]

Тихонов

Горький

 

Секретарша Евдокия

Петровна

Батюшков

Браун

Блок / я / Сильверсван45/ Лернер

 

Я прихожу на заседания рано. Иду в зал заседаний — против окон видны силуэ­ты: Горький беседует с Ольденбургом. Тот, как воробей, прыгает вверх — (Ольденбург всегда форсированный, демонстрирующий энергию). Там же сидит одиноко Блок — с обычным видом грустного и покорного недоумения: «И зачем я здесь? И что со мной сделали? И почему здесь Чуков[ский]. Здравствуйте, Корней Иванович!» Я иду на­верх — мимо нашей собственной мешочницы Розы Васильевны. Роза Вас. стала у нас учреждением — она сидит в верхней прихожей, у кабинета Тихонова, разложив на сто­ле сторублевые коврижки, сторублевые карамельки, и все профессора и поэты здоро­ваются с нею за руку, с каждым у нее своя интонация, свои счеты — и всех она прези­рает великолепным еврейским презрением и перед всеми лебезит. В следующей ком­нате — прием посетителей; теперь там пустовато. В следующей Вера Александровна — секретарша, подсчитывающая нам гонорары,— впечатлительная, обидчивая, без подбо­родка, податливая на ласку, втайне влюбленная в Тихонова; у ее стола по целым часам млеет Сильверсван. Кабинет Тихонова огромен. Там сидит он — в кабинете, свежень­кий, хорошенький, очень деловитый и в деловитости простодушный. Он обложен рукописями, к нему ежеминутно являются с докладом из конторы, из разных учрежде­ний, он серьезный социал-демократ, друг Горького и т. д., но я не удивился бы, если бы оказалось, что... впрочем, Бог с ним. Я его люблю. В одном из ящиков его стола ме­шочек с сахаром, в другом — яйца и кусочек масла: завтракает он у себя в кабинете. Вечером, перед концом заседания к нему приходит его возлюбленная — в красной шуб­ке — и ждет его в кабинете. Вчера, войдя в зал заседаний, я увидел тихоновский ме­шочек с сахаром там на столе — и только потом рассмотрел в углу Тихонова и Аннен­кова. Анненков начал портрет Тихонова, в виде Американца, и в первый же сеанс ве­ликолепно взял главное — и артистически разработал все плоскости подбородка. Глаз еще нет, но даже кожа — Тихоновская. Анненков говорит, что он хочет написать на фоне фабричн. трубы, плакатов — вообще обамериканить портрет. Горький на заседание не пришел: болен. Он прислал мне записку, к-рую при сем прилагаю46. На первом за­седании я читал своего Персея, к-рый неожиданно всем понравился47. На втором засе­дании мы говорили о записке от лица литераторов, которую мы намерены послать Ле­нину. К концу заседания мне сообщили, что нас ждет Гржебин. Я сказал Блоку, и мы гуськом сбежали (скандалезно): я, Лернер, Блок, Гумилев, Замятин — в комнату маши­нисток (где теплая лежанка). Рассуждали об издании ста лучших книг. Блок неожи­данно, замогильным голосом сказал, что литература XIX века не показательна для России, что в XIX в. вся Европа (и Россия) сошла с ума, что Гоголь, Толстой, Достоев­ский — сумасшедшие. Гумилев говорил, что Майков был бездарный поэт, что Ив[анов]-Разумник — отвратительный критик. Грж[ебин] в шутку назвал меня негодяем, я швыр­нул в него портфелем Гумилева — и сломал ручку. Говорили о деньгах — очень горя­чо,— выяснилось, что все мы — нищие банкроты, что о деньгах нынешний писатель мо­жет говорить страстно, безумно, отчаянно. Потом я вернулся домой — и Лидочка чита­ла мне Шекспира «Генрих IV», чтобы усыпить меня. Я боялся, что не усну, т. к. сего­дня открытие Дома Искусств, а я никогда не сплю накануне событий.—Лида теперь за­нята рефератом о Москве — забавная трудолюбивая носатка!

20 ноября 1919. Итак, вчера мы открывали «Дом Искусства». Огромная холодная квартира, в к-рой каким-то чудом натопили две комнаты,— стол с дивными письмен­ными принадлежностями, всё — как по маслу: прислуга, в уборной графин и стакан, гости. Горького не было, он болен. Все были так изумлены, когда им подали кара­мельки, стаканы горячего чаю и булочки, что немедленно избрали Сазонова товарищем председателя! Прежде Сазонов — в качестве эконома — и доступа не имел бы в зал за­седаний коллегии! Теперь эконом — первая фигура в ученых и литературных собрани­ях. На него смотрели молитвенно: авось даст свечку. Он тоже не ударил в грязь ли­цом: узнав, что не хватает стаканов, он собственноручно принес свои собственные с Фонтанки на Мойку — в чемодане. Заседания не описываю, ибо Блок описал его для меня в Чукоккале48. Кое-что подсказывал ему я (об Анненкове). Немирович предсе­дательствовал — беспомощно: ему приходилось суфлировать каждое слово. «Холодно у вас?» — спросил я его. «Да, три градуса, но я пишу об Африке, об Испании — и согреваюсь!» — отвечал бравый старикан. Мы ходили осматривать Елисеевскую квартиру (нанятую нами для Дома Искусств). Безвкусица оглушительная. Уборная m-me Е[лисеев]ой вся расписана: морские волны, кораблекрушение. Множество каких-то гимна­стических приборов, напоминающих орудия пытки. Блок ходил и с недоумением спра­шивал: «А это для чего?» <...>

Блок очень впечатлителен и переимчив. Я недавно читал в коллегии докладец о том, что в 40-х г.г. писали: аплодисманы, мебели (множественное) ч[исло]) и т. д. Теперь в его статейке об Андрееве встретилось слово мебели (мн. ч.) и в отчете о за­седании — «аплодисманы».

Не явились на открытие Дома Искусств: Федор Сологуб, Мережковский, Петров-Водкин. Мережковский в это время был у меня и спорил с Шатуновским49. Очень, очень хочется мне помочь Анненкову, он ужасно нуждается. Он пишет портрет Тихо­нова за пуд белой муки, но Тихонов еще не дал ему этого пуда. По окончании заседа­ния он подозвал меня к себе, увел в другую комнату — и показал неоконченный акварельный портрет Шкловского (больше натуры — изумительно схвачено сложное выра­жение глаз и губ, присущее одному только Шкловскому)50. Мне страшно вдруг захо­телось, чтобы он докончил мой портрет. Я начал переделывать «Принципы худ. пере­вода», но вдруг заскучал и бросил.

21 ноября 1919 года. С. Ф. Ольденбург дал мне любопытную книгу «The Legend of Perseus» by E. Sidney Hartland *. Утром сегодня я проснулся, предвкушая блаженство: читать эту незатейливую, но увлекательную вещь; но нет огня, нет спичек, и я прому­чился около часу. Теперь даже понять не могу, почему мне так хотелось читать эту книгу.

23. Был у Кони. Бодр. Его недавно арестовали. Не жалуется. «Там (в арестантской) я встретил миссионера Айвазова — и мы сейчас же заспорили с ним о сектантах. Вся камера слушала наш ученый диспут. Очень забавно меня допрашивал какой-то мальчик лет шестнадцати.— Ваше имя, звание? — Говорю: академик.— Чем занимаетесь?..— Про­фессор...— А разве это возможно? — Что? — Быть и профессором и академиком сразу.— Для вас, говорю, невозможно, а для меня возможно.

Старик забыл, что уже показывал мне стихи, которые были поднесены ему слу­шателями «Живого Слова»,— и показал вновь.

 

Блок читал сценарий своей египетской пьесы (по Масперо) 51. Мне понравилось — другим не очень. Тихон[ов] возражал: не пьеса, нет драматичности. Блок в объяснение говорил непонятное: у меня там выведен царь, который растет вот так,— и он начертил руками такую фигуру V; а потом цари стали расти вот так: Λ… — Очень забавен эпизод со стихами <...> служащему нашей конторы, Давиду Самойловичу Левину. Когда-то он снабдил Блока дровами, всех остальных обманул. Но и Блок и обманутые чувствуют какую-то надежду — авось пришлет еще дров. Теперь Левин завел альбом, и ему на­перебой сочиняют стишки о дровах — Блок, Гумилев, Лернер. Блок сначала думал, что он Соломонович,— я сказал ему, что он Самойлович, Блок тайком вырвал страницу и написал вновь 52.

 

----------------------------

      * «Легенда о Персее» E. Сиднея Хартланда (англ.).

 

Горький о Мережковском: он у меня, как фокстерьер, повис на горле — вцепился зубами и повис.

 

Я достал Гумилеву через Сазонова дров — получил от него во вр[емя] заседания такую записку [вклеена записка, почерк Н. Гумилева.—Е. Ч.):

 

Дрова пришли, сажень, дивные. Вечная моя благодарность Вам. Пойду благода­рить П.В.

                                                       Вечно Ваш Н. Г.

 

П. В.— это Петр Владимирович Сазонов, чуть ли не бывший пристав, который те­перь в глазах писателей, художников и пр.— единственный источник света, тепла, кра­соты. Он состоит заведывающим Хозяйством ГлавАрхива — туда доставили дрова, он взял и распорядился направить их нам — в Дом Искусства. Какая нелепость, что Тихо­нов заведует там литературой, а я... театром.

24 ноября 1919. Вчера у Горького, на Кронверкском. У него Зиновьев. У подъезда меня поразил великолепный авто, на диван к-рого небрежно брошена роскошная мед­вежья полость. В прихожей я встретил Ольденбурга — он только что виделся с Зиновь­евым. Я ждал, пока З. уедет (у Ходасевич), а потом пошел в столовую. Там печник ставил печку и ругал С[оветскую] Вл[асть] за то, что им — мобилизованным — третий месяц не дают жалования. «Вот погоди, пройдет тут Зиновьев, я ему скажу». З. про­шел — толстый, невысокого роста.— Печник за ним в прихожую. «Тов. Зиновьев, а почему?..» Зин. отвечал сиплым и сытым голосом. Печник воротился, торжествуя: «Я ведь никого не боюсь. Я самому велик, князю Влад. Алекс. ...»

Г[орький] очень утомлен. Я сократил свой визит до минимума — и ушел к Тихо­нову — в квартиру его тестя — черт знает где! Там меня угостили необыкновенным обедом: вареное мясо, мясной суп, чай с сахаром,— и мы выработали программу засе­дания в Доме Искусств. <...> Сверяю письма Щедрина. Очень хочется писать статьи — о Блоке. Вчера написал новую версию Персея.

25 ноября. Особенность моей теперешней деятельности в том, что каждый день я начинаю какую-нб. новую работу и, не кончив, принимаюсь за следующую. Сейчас, напр., у меня па столе: редактура Гулливера (Полонской), редактура Диккенса в пере­воде Иринарха Введенского, список ста лучших книг для издательства Гржебина, Прин­ципы худож. перевода, статья о письмах Щедрина к Некрасову, Докладная записка о Студии и т. д. и т. д.

27 [ноября]. Третьего дня заседание во «Всемирной». Горький — Марье Игнатьевне очень сурово: «И откуда у вас берется время заниматься такими пустяками (с очарова­тельной улыбкой), да! да! такими пустяками». (Оказывается, М. И. прислала к Горькому врача-хирурга, и тот нашел, что Г[орькому] нужно лечь немедленно в постель. Теперь Горький благодарит М. И.— называя себя и свою болезнь пустяками). Заседание по историч. картинам. Амфитеатров читает свою пьесу о Ваське Буслаеве. Пьеса отлич­ная — чуть ли не лучше всего, что написал Амфитеатров. Тихонов довольно бестактно делал старику замечания. Амфитеатров, читая, поглядывал украдкой на одного только Горького: прочтет удачное, выигрышное место и взглянет. Горький очень нежен с Ольденбургом — теперь у них медовый месяц. Ольденбург старается изо всех сил. После заседания «Всем. Лит.» Горький с Ольденбургом уезжают в «Асторию» — в экипажике Горького. Потом я, Блок, Гумилев, Замятин и Лернер отправляемся в «комнату, где умывальник»,— к машинисткам — и начинаем обсуждать программу ста лучших писате­лей. Гумилев представил импрессионистскую: включен Денис Давыдов (потому что гу­сар) и нет Никитина. Замятин примкнул к Гумилеву. Блок стоит на историч. точке зре­ния — и составил программу идеальную: она и свежа, и будоражит, в ней нет пошло­сти — и научна. Мы спорили долго. Гумилев говорит по поводу моей: это провинци­альный музей, где есть папироса, которую курил Толстой, а самого Толстого нет. Я из­девался над Гумилевской, но в глубине души уважал его очень: цельный человек. Вооб­ще все заседание носило характер Гумилевской чистоты и наивности. Блок — со своей любовью к системе — изготовил несколько табличек: сколько поэтов, сколько прозаи­ков, какой процент юмористов и т. д. Я включил в свою программу модернистов: «К че­му вы этих молодых людей включили?», «Я в этих молодых людях ничего не пони­маю»,— твердил Блок. Я наметил для Сологуба 2 тома. Блок: «Неужели Сологуб есть 1/50 всей русской литературы?» На следующий день (вчера) мы встретились на заседа­нии «Дома Искусств», Блок продолжал: «Гумилев хочет дать только хорошее, абсолют­ное. Тогда нужно дать Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского». Я говорю: а Тютчева? «Ну что такое Тютчев? Коротко, мало, все отрывочки. К тому же он немец, отвлеченный». Я взялся в Доме Иск. организовать Студию, Библиотеку, Детский Театр. И уже изнемог; всю ночь не спал — в темноте без свечи думал об этих вещах — а про литературу и забыл. Надо поскорее сбыть с рук эти работы, а то захвораю от пере­утомления. На заседании Дворца был Мережковский, который говорил мне, кокетни­чая: «Ну и надоел я вам, воображаю. Я самому себе надоел в аспекте Чуковского. На­доел, надоел, не отрицайте. Надоел ужасно! Надоел! Но вы — добрый. Вот З. Н. (Гип.) не верит, что вы добрый, а я знаю, вы добрый, но насмешливый. Насмешливый и доб­рый!» — все это громко, за столом, вдохновенно.

28 ноября 1919, Я забыл записать, что при открытии Дома Искусств присутство­вал С. Ольденбург. Я познакомил его с Немировичем-Данченкой. Ольденбург протянул ему руку, а потом отвел меня в сторону:

— Неужели он еще жив? Я думал, он давно умер!

Я почему-то рассердился. «Что ж, вы думаете, я их с того света выписываю? На кладбище посылаю им повестки?»

Я сейчас пишу о Принципах Перевода — вновь. К чему — не знаю. Вчера мы впер­вые собрались в новом помещении — мы, т. е. слушатели Студии. Дом Искусств их разочаровал. Они ожидали Бог знает чего.

29 ноября 1919 г. Горького посетила во Всем. Лит. Наталия Грушко 53 — и беседо­вала с ним наедине. Когда она ушла, Г[орький] сказал Марье Игнатьевне: «Черт их знает! Нет ни дров, ни света, ни хлеба,— а они как ни в чем не бывало — извольте!» Оказывается, что у Грушко на днях родилась девочка (или мальчик), и она пригласила Горького в крестные отцы... «Ведь это моя жена,— вы знаете? Как-то пришла бумага: "Разрешаю молочнице возить молоко жене Максима Горького—Наталье Грушко"!..» Блок написал пьесу о фараонах — Горький очень хвалил: «Только говорят они у вас слишком по-русски, надо немного вот так» (и он вытянул руки вбок — как древний Египтянин,— стилизовал свою нижегородскую физиономию под Анубиса) — нужно каж­дую фразу поставить в профиль. Было у нас заседание по программе для Гржебина. Горький говорил, что все нужно расширить: не сто книг, а двести пятьдесят. Впервые на заседании присутствовал Иванов-Разумник, <...> молчаливый, чужой. Блок очень хлопотал привлечь его на наши заседания. Я научил Блока — как это сделать: послать Горькому письмо. Он так и поступил. Теперь они явились на заседание вдвоем,— я ото­двинулся и дал им возможность сесть рядом. И вот — чуть они вошли,— Г[орький] из­менился, стал «кокетничать», «играть», «рассыпать перлы». Чувствовалось, что все гово­рится для нового человека. Г[орький] очень любит нового человека — и всякий раз при первых встречах волнуется романтически — это в нем наивно и мило. Но Ив.-Разумник оставался неподатлив и угрюм.— Потом заседание «Всем. Литературы» — а потом я, Тих<онов> (Боба сейчас читает на кухне былины. Он страшно любит былины — боль­ше всех стихов.) и Замятин в трамвае — в «Дом Искусства». За столом — Бенуа, Добужинский, Ходасевич, Анненков, В. Н. Аргутинский54. Мы устроили свое заседание в комнатке прислуги при кухне. Я безумно хотел есть, но после заседания пошел все же пешком к Сазонову,— тот лежит больной — и оттуда через силу домой. От устало­сти — почти не спал. Вертятся в голове разные планы и мысли — ни к чему, беспомощ­но, отрывочно.

30 ноября. Воскресение. Сижу при огарке и пишу об Иринархе Введенском. Для «Принципов худ. перевода».

Блок, когда ему сказали, что его египтяне в «Рамзесе» говорят слишком развязно, слишком по-русски,— сказал: «Я боюсь книжности своих писаний. Я боюсь своей книж­ности». Как странно — его вещи производят впечатление дневника,— раздавленных ки­шок. А он — книжность! Устраиваю библиотеку для «Дома Искусств». С этой целью был вчера с Колей в Книжном фонде — ах, как там холодно, хламно, безнадежно. Кон­фискованные книги, сваленные в глупую кучу, по которой бродит, как птица, озябшая девственница и клюет — там книжку, здесь книжку, и складывает в другую кучу. Она в валенках, в пальто, в перчатках. Начальник девицы — Иван Иванович, в запачканной летней шляпе (фетровой с полями), с красным носиком — медленный и, кажется, очень честный. Когда я спросил, не найдется ли у них для Студии Потебня или Веселовский, он сказал:

— Нашелся бы, если бы Алексей Павлович не интересовался этими книгами. Алек­сей Павлович (Кудрявцев), Комиссар Библиотечной Комиссии,— вор и пьяница — я сам видел, как в книжной лавке на Литейном какой-то букинист совал ему из-за прилавка бутылку; у меня Кудрявцев зажилил сахар — на два дня — и до сих пор не отдал. Те книги, которыми он интересуется, попадают к нему — в его собственную библиотеку. В фонде порядки странные. Книги там складываются по алфавиту — и если какая-нб. частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву. Я сам слышал, как гам говорили:

— Дай пекарям букву Г.

       Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича, Григорьева, Герцена, Гончарова, Гербеля — но не Пушкина, не Толстого. Я подумал: спасибо, что не фиту.

3 декабря 1919 г. <…> Вчера день сплошного заседания. Начало ровно в час — о программе для Гржебина. Опять присутствует Иванов-Разумник. Я пришел, Горький уже был на месте. Когда мы заговорили о Слепцове, Горький рассказал, как Толстой читал один рассказ Слепцова — и сказал: это (сцена на печи) похоже на моего Поликушку, только у меня похуже будет. Одно только Толстому не нравилось: «стеженное одеяло», Толстой страшно ругался55. Когда мы заговорили о Загоскине и Лажечнико­ве — Горький сказал: «Не люблю. Плохие Вальтер Скотты». Опять он поражал меня доскональным знанием отечественной словесности. Когда зашла речь о Вельтмане, он сказал: а вы читали Софью Вельтман, жену романиста? Замечательный роман в «Отеч. Зап.» — с огромным знанием эпохи — в 50-х гг. издан 56. Блок представил список, очень подробный, по годам рождения — и не спорил, когда, напр., Дельвига из второй очереди поревели в первую. Во время чтения программы Иванова-Разумника произошел инци­дент. Ив.-Раз. сказал; «Одну книжку — бывшим акмеистам». Гум<илев> попросил сло­ва по личному поводу и спросил надменно: кого именно Ив.-Раз. считает бывшими ак­меистами? Разумник ответил: вас, С. Городецкого и друг.— Нет, мы не бывшие, мы... Я потушил эту схватку. В начале заседания по Картинам (Ольденбург не пришел) Горь­кий с просветленным и сконфуженным лицом сказал Блоку:

— Александр Александрович! Сын рассказывает — послушайте — приехал в Моск­ву офицер — сунулся на квартиру к одной даме — откровенно: я офицер, был с Дени­киным, не дадите ли приюта? — Пожалуйста! — Живет он у нее десять дней, вступил в близкие с ней отношения, все как следует, а потом та предложила ему: не собрать ли еще других деникинцев? — Пожалуй, собери, потолкуем. Сошлось человек двадцать, он сделал им доклад о положении дел у Деникина, а потом вынул револьвер,— руки вверх — и всех арестовал и доставил начальству. Оказывается, он и вправду б[ывший] деникинец, теперь давно перешел на сторону Сов. Вл. и вот теперь занимается спортом. Недурно, а? Неглупо, не правда ли?

4 декабря. Память у Горького выше всех других его умственных способностей.— Способность логически рассуждать у него мизерна, способность к научным обобще­ниям меньше, чем у всякого 14-летнего мальчика. <...>

6 декабря. О, как холодно в Публичной Библиотеке. Я взял вчера несколько книг: Мандельштама «О стиле Гоголя», «Наши» (альманах), стихи Востокова — и должен был расписаться на квитках: прикосновение к ледяной бумаге ощущалось так, словно я пи­сал на раскаленной плите. <…>

7 декабря. Вчера в «Доме Искусств» — скандал. Бенуа восстал против картин, ко­торые собрал для аукциона Сазонов. Бенуа забраковал конфетные изделья каких-то ублюдков — и Сазонов в ужасе. «У нас лавочка, а не выставка картин. Мы не воспи­тываем публику, а покупаем и продаем». Бенуа грозит выйти в отставку. <...>

Третьего дня — Блок и Гумилев — в зале заседаний — сидя друг против друга — внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швы­ряют гирю и так и сяк. А она пустая.

Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели — во всех течениях. Но вообще — вы как-то не так: то, что вы говорите,— для меня не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски. Вы как-то слишком литератор. Я — на все смотрю сквозь поли­тику, общественность»...

Чем больше я наблюдаю Блока, тем яснее мне становится, что к 50 годам он бро­сит стихи и будет писать что-то публицистико-художественно-пророческое (в духе «Дневника Писателя»).— Иванова-Разумника на нашем Гржебинском заседании не бы­ло: его, кажется, взяли в солдаты. Мы составили большой и гармонический список. Блок настоял на том, чтобы выкинули Кольцова и включили Аполлона Григорьева. Я говорил Блоку о том, что если в 16—20 лет меня спросили: кто выше, Шекспир или Чехов, я ответил бы: Чехов. Он сказал: для меня было то же самое с Фетом. Ах, какой Фет! И Полонский! И стал читать наизусть Полонского. На театральное заседание Горький привел каких-то своих людей: некоего Андреева, с которым он на ты, режис­сера Лаврентьева — оказывается, нам предоставляют Театр «Спартак». Прибыл комис­сар красноармейских театров — который, нисколько не смущаясь присутствием Горь­кого, куря, произнес речь о темной массе красноармейцев, коих мы должны просвещать. В кажд[ом] предложении у него было несколько «значит». «Значит, товарищи, мы пока­жем им Канто-Лапласовское учение о мироздании». Видно по всему, что был телегра­фистом, читающим «Вестник Знания». И я вспомнил другого такого агитатора — перед пьесой «Разбойники» в Большом Драматическом он сказал:

— Товарищи, русский писатель, товарищи, Гоголь, товарищи, сказал, что Россия — это тройка, товарищи. Россия — это тройка, товарищи,— и везут эту тройку, товари­щи,— крестьяне, кормильцы революционных городов, товарищи, рабочие, создавшие ре­волюцию, товарищи, и, товарищи,— вы, дорогие красноармейцы, товарищи. Так ска­зать, Гоголь, товарищи, великий русский революционный писатель земли русской (не делая паузы), товарищи, курить в театре строго воспрещается, а кто хочет курить, то­варищи, выходи в коридор.

Я написал сейчас письмо Андрею Белому. Зову его в Петербург.

9 декабря. Сейчас было десять заседаний подряд. Вчера я получил прелестные стихи от Блока о розе, капусте и Брюсове57— очень меня обрадовавшие.

На заседание о картинах Горький принес «Шута» — юмористический журнал. За­мятин сказал: у русских мало юмора. Горький: «Что вы! Русские такие юмористы! Сейчас знакомая учительница мне рассказывала, что в ее школе одна девочка выиграла в перышки 16.000. Это ли не юмор!» <…>

Сегодня я впервые заметил, что Блок ко мне благоволит. Когда на заседании о картинах я сказал, что пятистопный ямб не годится для трагедии из еврейск[ой] жизни, что пятистопн. ямб — это эсперанто, он сказал: «Мудрое замечание». Сообщил мне, что в его шуточном послании ко мне строчку о Брюсове сочинила его жена — «лучшую, в сущности, строчку» 58. В «Двенадцати» у нее тоже есть строка:

       «Шоколад миньон жрала». Я спросил, а как же было прежде? «А прежде было худо: Юбкой улицу мела. А у них ведь юбки короткие».

  Мои денежные дела ужасны, и спасти меня может только чудо.

       11 д[екабря]. Вторую ночь не заснул ни на миг — но голова работает отлично— сделал открытие (?) о дактилизации рус. слов — и это во многом осветило для меня поэзию Некрасова. Вчера было третье заседание Дома Искусств. Блок принес мне в по­дарок для Чукоккалы — новое стихотворение: пародию на Брюсова — отличное 59. Был Мережковский. Он в будущий четв. едет вон из Петербурга — помолодел, подтянулся, горит, шепчет, говорит вдохновенно: «Все, все устроено до ниточки, мы жидов подку­пили, мы... А Дмитрий Влад.— бездарный, он нас погубит, у него походка белогвар­дейская... А тов. Каплун дал мне паёк — прегнусный — хотя и сахар и хлеб — но хочет, чтобы я читал красноармейцам о Гоголе...» Я спросил: почему же и не читать? Ведь полезно, чтобы красноармейцы знали о Гоголе. «Нет, нет, вы положительно волна... Я вам напишу... Ведь не могу же я сказать красноармейцам о Гоголе-христианине, а без этого какой же Гоголь?» Тут подошел Немирович-Данченко и спросил Мережк. в упор, громко: ну что? Когда вы едете? Тот засуетился... —Тш... тш... Никуда я не еду! Разве можно при людях! — Немирович отошел прочь.

— Видите, старик тоже хочет к нам примазаться. Ни за что... Боже сохрани. У нас теперь обратная конспирация: никто не верит, что мы едем! Мы столько всем го­ворили, болтали, что уже никто не верит... Ну если не удастся, мы вернемся, и я пущусь во все тяжкие. Буду лекции читать — «Пол и религия» — «Тайна двоих» — не дурно ведь заглавие? а? Это как раз то, что им нужно...

Не дождавшись начала заседания — бойкий богоносец упорхнул. На заседании Нерадовский нарисовал в Чукоккалу — Александра Бенуа, а Яремич — Немировича 60. Когда мы обсуждали, какую устроить вечеринку, Блок сказал:

— Нужно — цыганские песни.

      15 декабря. <...> Вчера Полонская рассказывала мне, что её сын, услыхав песню:

 

Мы дадим тебе конфет,

Чаю с сухарями,—

 

запел: «Мы дадим тебе конфет, чаю с сахарином» — думая, что повторяет услышанное. Был вчера на «Конференции Пролетарских Поэтов», к-рых, видит Бог, я в идее люблю. Но в натуре это было так пошло, непроходимо нагло, что я демонстративно ушел — хотя имел право на обед, хлеб и чай. Ну его к черту с обедом! Вышел какой-то дубиноподобный мужчина (из породы Степанов — похож на вышибалу; такие также бывают корректора, земские статистики) и стал гвоздить: «Буржуазный актер не понимат наших страданий, не знат наших печалей и радостей — он нам только вреден (это Ша­ляпин-то вреден); мы должны сами создать актеров, и они есть, товарищи, я, напри­мер...» А сам бездарен, как голенище. И все эти бездарности, пошлые фразеры, кро­патели казенных клише аплодировали. Это было им по нутру. Подумать, что у этих людей был Серов, Чехов, Блок.

Потом в Дом Искусств. Пришли Шкловитяне. Я предоставил им теплое, прекрас­ное, освещенное помещение, выхлопотал для лектора вознаграждение — и вот они впер­вые появились тут. «А что, есть буфет? Не дадут ли чего поесть? А это пианино — нельзя ли поиграть?» Я ушел домой опечаленный. Днем у меня б[ыл] Мережковский в шубе и шапке, но легкий, как перышко. «Евреи уехали, нас не дождавшись. А как мы уедем не в спальном вагоне. Ведь для З. Н. это смерть». Похоже, что он очень хотел бы, если бы встретилось какое-нб. непреодолимое препятствие, мешающее ему выехать.— Я опять не спал всю ночь — и чувствую себя знакомо-гадко.

 

1920

 

2 января. Две недели полуболен, полусплю. Жизнь моя стала фантастическая. Так как ни писания, ни заседания никаких средств к жизни не дают, я сделался перипате­тиком: бегаю по комиссарам и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба — я не ощущаю никакого унижения и всегда с радостью — как самец в гнездо — бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д. Начну с Каплуна1. Это при­ятный — с деликатными манерами, тихим голосом, ленивыми жестами — молодой са­новник. Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова2. У него имеется сытый породистый пес, который ступает по коврам походкой своего хозяина. Со мной Каплун говорит милостиво, благоволительно. У его дверей сидит барышня-секретарша, типичная комиссариатская тварь, тупая, самомни­тельная, но под стать принципалу: с тем же тяготением к барству, шику, high life'y*. Ногти у нее лощеные, на столе цветы, шубка с мягким ласковым большим воротником, и говорит она так:

— Представьте, какой ужас,— моя портниха...

Словом, еще два года — и эти пролетарии сами попросят — ресторанов, кокоток, поваров, Монте-Карло, биржу и пр., и пр., и пр. Каплун предложил мне заведовать просветительным отделом — Театра Городской Охраны (Горохр). Это на Троицкой. Я пошел туда с Анненковым. Холод в театре звериный. На все здание — одна теплушка. Там и рабочие, и Кондрат Яковлев, и бабы — пришедшие в кооператив за провизией. Я сказал, что хочу просвещать милиционеров (и вправду хочу). Мне сказали: не беспо­койтесь — жалованье вы будете получать с завтрашнего дня, а просвещать не торо­питесь, и когда я сказал, что действительно, на сам[ом] деле хочу давать уроки и вооб­ще работать,— на меня воззрились с изумлением.

Пучков — честолюбив, студентообразен, б[ывший] футурист, в кожаной куртке, суетлив, делает 40 дел сразу, не кончает ни одного, кокетничает своей энергичностью,— голос изумительно похож на Леонида Андреева.

3 января. Вчера взял Женю (нашу милую служаночку, которую я нежно люблю,— она такая кроткая, деликатная, деятельная, опора всей семьи: ее мог бы изобразить Диккенс или Толстой) — она взяла сани, и мы пошли за обещанной провизией к тов. Пучкову. Я прострадал в коридоре часа три — и никакой провизии не получил: коопе­ратив заперт. Я — к Каплуну. Он принял радушно — но поговорить с ним не б[ыло] возможности — он входил в кабинет к Равич и выходил ежеминутно. Вот он подошел к телефону: это вы, тов. Бакаев? Иван Петрович? Нельзя ли нам получить то, о чем мы говорили? С белыми головками? Шаляпин очень просит, чтобы с белыми головками... Я знаю, что у вас опечатано три ящика (на Потемкинской, 3), велите распечатать. Ска­жите, что для лечебных целей...

 

------------------------------------

* Великосветской жизни (англ.).

 

Мережковские уехали. Провожал их на вокзал Миша Слонимский. Говорит, что их отъезд был сплошное страдание. Раньше всего толпа оттеснила их к разным ваго­нам — разделила. Они потеряли чемоданы. До последней минуты они не могли попасть в вагоны... Мережк. кричал:

— Я член совета... Я из Смольного!

Но и это не помогало. Потом он взвизгнул: «Шуба!» — у него, очевидно, в толпе срывали шубу.

Вчера Блок сказал: «Прежде матросы б[ыли] в стиле Маяковского. Теперь их стиль — Игорь Северянин». Это глубоко верно. Вчера в Доме Искусств был диспут «о будущем искусстве»,— но я туда не пошел: измучен, голоден, небрит.

Рождество 1920 г. (т. е. 1919, ибо теперь 7ое января 1920). Конечно, не спал всю ночь. Луна светила как бешеная. Сочельник провел у Даниила Гессена (из Балтфлота) в Астории. У Гессена прелестные, миндалевидные глаза, очень молодая жена и балтфлотский паек. Угощение на славу, хотя — на пятерых — две вилки, чай заваривали в кувшине для умывания и т. д. <...>

Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, безхлебье, бездровье, бессонница, Все­мирная Литература, Секция Историч. Картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.

Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в течение месяца копили кусочки хлеба, которые давали им (в) гимназии, сушили их — и вот, изготовив белые фунтики с наклееными картинками, набили эти фунтики сухарями и разложили их под елкой — как подарки родителям! Дети, которые готовят к Рождеству сюрприз для отца и матери! Не хватает еще, чтобы они убедили нас, что все это дело Санта Клауса! В следующем году выставлю у кровати чулок! В довершение этого, a rebours *, наша Женя, коей мы по бедности не сделали к Рождеству никакого подарка, поднесла Лиде, Коле и Бобе — шерстяные вытиралки для перьев — собственного изготовления — и перья.

2-й день Рождества 1920 г. я провел не дома. Утром в 11 ч. побежал к Лунач., он приехал на неск. дней и остановился в Зимнем Дворце; мне нужно было попасть к 11½, и потому я бежал с тяжелым портфелем. Бегу — смотрю, рядом со мною крас­нолицая, запыхавшаяся, потная, с распущенными косами девица в каракулевом пальто на красной подкладке. Куда она бежала, не знаю, но мы проскакали рядом с нею, как кони, до Пролеткульта. Луначарского я пригласил в Дом Искусств — он милостиво согласился. Оттуда я пошел в Дом Иск., занимался — и вечером в 4 часа — к Горькому. В комнате на Кронверкском темно — топится печка — Горький, Марья Игнатьевна, Ив. Николаевич и Крючков3 сумерничают. Я спросил: «Ну что, как вам понравился американец?» (Я послал к нему американца.) «Ничего, человек действительно очень высокий, но глупый». Возится с печью и говорит сам себе: «Глубокоуважаемый Алек­сей Максимович, позвольте вас предупредить, что Вы обожгетесь... Вот, К. И., пусть Федор (Шаляпин) расскажет вам, как мы одного гофмейстера в молоке купали. Он, понимаете, лежит читает, а мы взяли крынки — и льем. Он очнулся — весь в молоке. А потом поехали купаться, в челне, я предусмотрительно вынул пробки, и на середине реки стали погружаться в воду. Гофмейстер просит, нельзя ли ему выстрелить из ружья. Мы позволили...» Помолчал. «Смешно Лунач. рассказывал, к[а]к в Москве мальчики то­варища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луна­чарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я по­нимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чинов­ники. 4 года жил с нею, на пятый съел.— Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь». «А вторая — вы,— сказал Марье Иг­натьевне Ив. Никол.— Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка». «Какие же у меня кусочьки?» — наивничала Марья Игнатьевна. <...>

11 янв., воскресение. У Бобы была в гостях Наташенька Жуховецкая. Они на ди­ване играли в «жаркóе». Сначала он жарил ее, она шипела ш-ш ш, потом она его и т. д. Вдруг он ее поцеловал. Она рассердилась:

 

-------------------------------------

* Напротив (франц.).

 

— Зачем ты меня целуешь жареную? <…>

17 янв. Сейчас Боба вбежал в комнату с двумя картофелинами и, размахивая ими, сказал: «Папа, сегодня один мальчик сказал мне такие стихи: нету хлеба — нет муки, не дают большевики. Нету хл[еба] — нету масла, электричество погасло». Стукнул кар­тофелинами — и упорхнул.

19 янв. 1920. <...> Вчера — у Анны Ахматовой. Она и Шилейко4 в одной боль­шой комнате,— за ширмами кровать. В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она говорит со мною по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейке ласково — иногда подходит и ото лба от­метает волосы. Он зовет ее Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами — и livre ouvert* — целую балладу — диктует ей прямо набело! «А потом впадает в лунатизм». Я заговорил о Гумилеве: как ужасно он перевел Кольриджа «Старого Моряка». Она: «А разве вы не знали? Ужасный переводчик». Это уже не первый раз она подхватывает дурное о Гумилеве. Вчера утром звонит ко мне Ник. Оцуп: нельзя ли узнать у Горького, расстрелян ли Павел Авдеич (его брат). Я позвонил, подошла Марья Игнатьевна. «Да, да, К. И., он расстрелян». Мне очень трудно было сообщить об этом Ник. Авд[еи]чу, но я в конце концов сообщил. <…>

25 января. Толки о снятии блокады5. Боба (больной) рассказывает: вошла 5-летняя девочка Альпер и сказала Наташеньке Жуховецкой:

— Знаешь, облака сняли.

— А как же дождик?

Лида спросила Наташу: из чего делают хлеб? — Из рожи.

Мороз ужасный. Дома неуютно. Сварливо. Вечером я надел два жилета, два пид­жака и пошел к Анне Ахматовой. Она была мила. Шилейко лежит больной. У него плеврит. Оказывается, Ахматова знает П[у]шк[ина] назубок—сообщила мне подробно, где он жил. Цитирует его письма, варианты. Но сегодня она б[ыла] чуть-чуть светская барыня; говорила о модах: а вдруг в Европе за это время юбки длинные или носят воланы. Мы ведь остановились в 1916 году — на моде 1916 года.

8 февраля. <…> Моя неделя слагается теперь так. В понедельник лекция в Балтфлоте, во вторник — заседание с Горьким по секции картин, заседание по «Всемирной Лит.», лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в четверг — вечеринка в Сту­дни, в пятницу—заседание по секции картин, по Всемирной Литер., по лекции в Доме Искусств.

Завтра, кроме Балтфлота, я читаю также в Доме Искусств.

9 февраля. Это нужно записать. Вчера у нас должно было быть заседание по Гржебинскому изданию классиков. Мы условились с Горьким, что я приду к Гржебину в три часа и он (Горький) пришлет за нами своего рысака. Прихожу к Гржебину, а у него в вестибюле внизу, возле комнаты швейцара сидит Горьк., молодой, синеглазый, в серой шапке, красивый. «Был у Константина Пятницкого6... Он тифом сыпным забо­лел — его обрили... очень смешной... в больнице грязь буграми... сволочи... Доктор гово­рит: это не мое дело...» Потом мы сели на лихача и поехали — я на облучке. Марья Игн. Бенкендорф окончательно поселилась у Горького — они в страшной дружбе — у них установились игриво-полемические отношения,— она шутя бьет его по рукам, он гово­рит: ай-ай-ай, как она дерется! — словом, ей отвели на Кронверкском комнату, и она переехала туда со всеми своими предками (портретами Бенкендорфов и... забыл, чьими еще). На собрании были Замятин, Гржебин, Горький, Лернер, Гумилев и я — но так как 1) больному Пятницкому нужно вино и 2) Гумилеву нужны дрова, мы с Гум. от­правились к Каплуну в Упр. Советов. Этот вельможа тотчас же предоставил нам бу­тылку вина (я, конечно, не прикоснулся) и дивное, дивное печенье. Рассказывал, к[а]к он борется с проституцией, устраивает бани и т. д.— а мне казалось, что я у помощника градоначальника и что сейчас войдет пристав и скажет:

— Привели арестованных студентов, что с ними делать?

Нашел у Каплуна книгу Мережковского — с очень льстивой и подобострастной надписью... Гумилев один вылакал всю большую бутылку вина — очень раскис. <…>

12 февраля. Описать бы мой вчерашний день — типический. Ночь. У Марьи Бори­совны жар, испанская болезнь, ноги распухли, родов ждём с секунды на секунду. Я встаю — занимаюсь былинами, так как в понед. у меня в Балтфлоте лекция о былинах.

 

-----------------------

* С листа (франц.).

 

Читаю предисловие Сперанского к изд. Сабашникова, делаю выписки. Потом бегу в холодную комнату к телефону и звоню в телефон Каплуну, в Горохр, в Политотдел Балтфлота и ко множеству людей, нисколько не похожих на Илью Муромца. Воды в кране нет, дрова нужно пилить, приходит какой-то лысый (по виду спекулянт), про­сит устроить командировку, звонит г-жа Сахáр; нет ли возможности достать от Горь­кого письмо для выезда в Швейцарию; звонит Штейн, нельзя ли спасти библиотеку уехавшего Гессена7 (и я действительно спасал ее, сражался за каждую книжку), и т. д. Читаю работы студистов об Ахматовой.

Где-то как далекая мечта — мерещится день, когда я мог бы почитать книжку для себя самого или просто посидеть с детьми... В три часа суп и картошка — и бегом во Всемирную. Там заседание писателей, коих я хочу объединить в Подвижной Универ­ситет. Пришли Амфитеатров, обросший бородой, Волынский, Лернер — и вообще шпан­ка. Все нескладно и глупо. Явился на 5 мин. Горький и, когда мы попросили его сооб­щить его взгляды на это дело, сказал: «Нужно читать просто... да, просто... Ведь все это дети—милиционеры, матросы и т. д.». Шкловский заговорил о том, что нужны школы грамоты, нужно, чтобы и мы преподавали грамоту... Штрайх8 (сам малограмотный) зая­вил, что он — арабская лошадь и не желает возить воду. И все признали себя арабскими лошадьми. Оттуда к Ахматовой (бегом), у меня нет «Четок», а я хотел читать о «Чет­ках» в Пролеткульте. От Ахматовой (бегом) в Пролеткульт. Какой ветер, какие высокие безжалостные лестницы в Пролеткульте! Там читал каким-то замухрышкам и горнич­ным об Анне Ахматовой — слушали, кажется, хорошо! — и оттуда (бегом) к Каплуну на Дворцовую площадь. Его нету, я опоздал, он уже у Горького. Иду к его сестре и ем хлеб, к-рый мне дал Самобытник, пролетарский поэт. Хлеб оказывается зацветший, меня тошнит. Я прошу прислать от Горького автомобиль Каплуна. Через несколько минут является мальчишка и говорит: тут писатель, за которым послал Каплун? Тут. Сейчас шофер звонил по телефону, просил сообщить, что он запоздает, так к[а]к он по дороге раздавил ж[енщи]ну. «Опять?» — говорит сестра Каплуна. Через несколько минут шофер приезжает. «Насмерть?» — «Насмерть!» Я еду к Горькому. От голода у меня мутится голова, я почти в обмороке. У Горьк. в двух комнатах заседания — и он ходит из комнаты в комнату, словно шахматист, играющий одновременно несколько партий. Потом оба заседания соединяются. Профессора и — мы. Среди профессоров сидит некто черненький, который с пятого слова говорит Наркомпрос, Наркомпрос, Наркомпрос. «К черту Наркомпрос!» — рычу я и ни с того ни с сего ругаю это учреж­дение. Потом оказывается, что это и есть Наркомпрос — Зеликсон, тот самый, коего мы очень боимся, хотели бы всячески задобрить и т. д. Я так и похолодел. Возвращаюсь около часу ночи домой — М. Б. худо, вся в поту, не спит ночей пять, голова болит очень, просит шерстяной платок. Ложусь и, конечно, не сплю. Вскакиваю утром — Женя за­мучена, у меня пальцы холодные, иду пилить дрова.

 

КОММЕНТАРИИ

 

Свой дневник Чуковский вел почти семьдесят лет — с 1901 по 1969 год. Сохрани­лось 29 тетрадей с дневниковыми записями. Дневник писался весьма неравномерно —. иногда чуть не каждый день, иногда с интервалом в несколько месяцев или даже с це­лый год. По виду дневниковых тетрадей ясно, что их автор не раз перечитывал свои записи: во многих тетрадях вырваны страницы, на некоторых листах отмечено крас­ным и синим карандашом — Горький, Репин, Блок. Очевидно, Чуковский пользовался своими записями, когда работал над воспоминаниями.

В 20-е годы было трудно с бумагой, и автор дневника писал на оборотах чужих писем, на отдельных листках, которые потом вклеивал в тетрадку. В дневниковых тет­радях наклеены фотографии лондонских улиц, письма, газетные вырезки, встречаются беглые зарисовки.

После кончины Чуковского, в начале 70-х годов дневник был полностью перепе­чатан и сверен с оригиналом. К нему был составлен подробный именной указатель. В перепечатанном виде дневник насчитывает 2500 страниц.

В этой публикации даны записи за период 1918—1923. Некоторые из этих записей об известных писателях уже появлялись в журналах. Однако в настоящей публикации дневник Чуковского впервые дается день за днем, без того, чтобы отбирать какую-ни­будь одну тему, отбрасывая остальные. Сделанные сокращения, которые указаны отто­чиями в угловых скобках, касаются только записей, не имеющих общего интереса. Все литературные события и оценки, взгляды автора, зарисовки быта тех лет даны без каких-либо купюр. Журнальный вариант дневника за 1921—1923 годы совпадает с тем, что будет опубликовано в книге, подготовляемой в «Советском писателе». Дневник за 1924—1925 годы предполагает напечатать ленинградский журнал «Звезда» в № 10 и № 11 за 1990 год.

Основное содержание дневника — литературные события, впечатления от читае­мых книг, от разговоров с писателями, художниками, артистами. Прав был Зощенко, написавший в 1934 году в «Чукоккале»: «Наибольше всего завидую. Корней Иванович, тем Вашим читателям, которые лет через 50 будут читать Ваши дневники и весь этот Ваш замечательный материал». Действительно, дневник Чуковского богат описаниями событий и лиц, оставивших след в нашей литературе.

Время предоставило возможность сопоставить записи Чуковского с «Дневником» Блока, с воспоминаниями и дневниками других очевидцев. Сопоставление это показы­вает, что Чуковский неизменно точен в передаче фактов, слов, интонаций. Можно ука­зать множество дословных совпадений записей в дневнике Чуковского со статьями, дневниками, воспоминаниями других участников тех же событий. Таков, например, записанный Чуковским рассказ Горького о том, что Льву Толстому не нравилось выра­жение «стеженное одеяло». Этот рассказ впоследствии вошел в воспоминания Горького о Толстом,

Составленный комментарий далеко не исчерпывает возможного. Напротив, он содержит некоторые явные пробелы, касающиеся утраченных реалий 20-х годов. Это обусловлено тем, что только сейчас начинают открывать архивы и спецхраны, начина­ют вводить в литературу имена, десятилетиями находившиеся под запретом. Время безусловно внесет необходимые дополнения.

В комментарии широко использован биобиблиографический указатель «Корней Иванович Чуковский» (Л. 1984), составленный Д. А. Берман, а также неопубликованные документы из архива Чуковского.

Тексты дневника заново сверены с рукописью. Рукопись дневника хранится у ме­ня. Нумерация примечаний дается каждый раз в пределах одного года.

Пользуюсь возможностью поблагодарить К. И. Лозовскую, секретаря К. И. Чуков­ского, за участие в многолетнем труде по подготовке дневника к печати. Благодарю Л. А. Абрамову за помощь, а также Д. Г. Юрасова за сведения о репрессированных ли­цах.

 

1918

 

         1  Г р ж е б и н Зиновий Исаевич (1869—1929) — художник, издатель.

         2 Перечислены министры народного просвещения: К а с с о Лев Аристидович (1865—1914); Боголепов Николай Павлович (1846—1901); Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889).

         3 Оцуп Николай Авдиевич (1894—1959)—поэт.

4 Лебедев-Полянский Павел Иванович (1881—1948) — в 1917—1919 годах правительственный комиссар литературно издательского отдела Наркомпроса. В 1921— 1930 годах начальник Главлита.

5 И о н о в (Бернштейн) Илья Ионович (1887—1942) — заведующий петроградским отделением Госиздата: брат З. И. Лилиной, жены Г. Е. Зиновьева.

6 Т и х о н о в (Серебров) Александр Николаевич (1880—1956) — издательский дея­тель.

7 Интересно сопоставить запись Чуковского с воспоминаниями З. Н. Гиппиус об этой встрече с А. Блоком. Оба текста совпадают иногда дословно. Ср.: С у д ь б а  Б л о к а. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материалам составили О. Немеровская и Ц. Вольпе. Л. 1930, стр. 224.

8 Речь идет о подготовке изданий, впоследствии выпущенных «Всемирной литера­турой» под редакцией и с предисловиями К. Чуковского: Р. Хаггард. «Копи царя Соломона» (1922); М. Твен, «Приключения Тома» (1919); О. Уайльд, «"Счастливый принц" и другие сказки» (1920).

9 Можно предположить, что «Декларация» Гумилева близка по содержанию к его статье «Переводы стихотворные» в сборнике «Принципы художественного перевода» (Пб. 1919), изданном в качестве пособия для переводчиков «Всемирной литературы».

10 Пуни Иван Альбертович (1894— 1956) — художник.

11 «Tale of two Cities» (англ.)см.: Ч. Диккенс. Повесть о двух горо­дах. Перевод Е. Бекетовой. Вступительная статья К. Чуковского. Пб. «Всемирная лите­ратура» 1919; «Саломея» — пьеса О. Уайльда; доклад о принципах прозаич. перевода.— см. «Переводы прозаические» в сборнике «Принципы художе­ственного перевода»; введение в историю англ. литературы, по-видимому, написано не было

 

1919

 

         1 М а н у х и н Иван Иванович (1882—1930) — врач.

         2 Изгоев (псевдоним Александра Соломоновича Ланде, 1872—1935)—публицист.

3 С л ё з к и н Юрий Львович (1885—1947) — писатель; Немирович-Данченко Василий Иванович (1844—1936) — писатель; Э й з е н Илья Моисеевич — журналист.

4 А й з м а н Давид Яковлевич (1869—1922) — писатель, журналист.

5 Бенкендорф (Будберг) Мария Игнатьевна (1892—1974) — переводчица. Под­робнее о ней см.: Н. Берберова. «Железная женщина» («Дружба народов». 1989. № 8—12).

6 Ватсон Мария Валентиновна (1853—1932) — переводчица, поэтесса, невеста поэта С. Я. Надсона.

7 Арабажин Константин Иванович (1866—1929) — критик, историк литературы, с 1918 года жил в Хельсинки, издавал газету «Русский голос».

8 Ц е н з о р Дмитрий Михайлович (1877—1947) — поэт; Д о л и н о в Михаил Анатоль­евич (1891—1936) — поэт. ...рецензии о поэзии Цензора, Георгия Иванова и Долинова — см.: А. Б л о к. Собрание сочинений в 8 томах. М.-Л. 1962, т. 6. стр. 333.

 9 Гринберг Захарий Григорьевич (1889—1949, умер в лагере) — работник Наркомпроса.

10 ...читал о переводах Гейне...— см. «Гейне в России» (Л. Блок. Собра­ние сочинений в 8 томах, т. 6, стр. 116).

11 Запись Чуковского интересно сопоставить с записью в «Дневнике» Блока, сде­ланной тогда же и о том же заседании (см.: А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах. 1963. т. 7, стр. 355).

      12 Волынский Аким (псевдоним Акима Львовича Флексера, 1863—1926) — критик.

13 Любовь Абрамовна — Ческис Л. А., секретарь издательства «Всемирная литература»; Варвара Васильевна — Шайкевич В. В., жена А. Н. Тихонова.

14 Речь идет о романе Д. Мережковского «14 декабря» (1918).

15 Ц о с с е Владимир Александрович (1864—1940) — публицист.

16 Воспоминания М. Горького о Л. Н. Толстом были впервые опубликованы несколь­ко позже в том же 1919 году в издательстве 3. И. Гржебина. Записанный Чуковским рассказ Горького (за некоторыми исключениями) почти дословно совпадает с напеча­танными воспоминаниями. Это подтверждает тщательность и достоверность записей

Чуковского.

17 Хотя Горький родился в 1868 году, датой его рождения в ту пору ошибочно счи­тали 1869 год. Поэтому в 1919 году, к 50-летию М. Горького, было задумано издать сборник, посвященный юбиляру. Редактировать сборник поручили К. И. Чуковскому и А. А. Блоку. «Мы обратились к Алексею Максимовичу с просьбой помочь нам при со­ставлении его биографии. Он стал присылать мне ряд коротких заметок о своей жизни»,— пишет Чуковский в воспоминаниях. В «Чукоккале» (М.. 1979) на стр. 198 опуб­ликованы две такие заметки.

       18 В архиве Чуковского сохранилась программа «ежемесячного внепартийного жур­нала «Завтра», посвященного вопросам литературы, науки, искусства, техники, просве­щения и современного быта». Сообщается, что ответственный редактор журнала — М. Горький, издатель — 3. И. Гржебин, что журнал «издается независимой группой писателей». «Программа журнала: борьба за культуру, защита культурных завоеваний и ценностей, объединение всех интеллектуальных сил страны, восстановление духовных связей с Западом, прерванных всемирной войной, приобщение России к великому Ин­тернационалу духа, который будет неминуемо создан — и уже создается — в завтраш­ней преображенной Европе». Издание не было осуществлено.

19 Институт Зубова — Институт истории искусства. Институт был основан в 1910 году графом В. П. Зубовым и до 1920 года носил его имя.

20 Дневник Блока теперь опубликован. Запись Чуковского совершенно точна (см.: А. Б л о к. Собрание сочинений в 8 томах, т. 7, стр. 326 и 330).

21 В 1919—1925 годах К. Чуковский предложил многим поэтам и прозаикам «Анке­ту о Некрасове». Ему ответили Анна Ахматова, А. Блок, Н. Гумилев, М. Горький, Евг. За­мятин, Б. Пильняк и другие, Ф. Сологуб позже тоже ответил на вопросы «Анкеты...» Чуковского. Все эти ответы теперь напечатаны (см.: «Некрасов вчера и сегодня». М. 1988).

22 Роман Д. С. Мережковского «Александр I».

23 Имеется в виду статья В. Шкловского «Техника некрасовского стиха», опублико­ванная в «Жизни искусства» 9, 10 июля 1919 года.

24 Азов (настоящая фамилия Ашкинази) Владимир Александрович (1873—1941) — фельетонист, критик.

25 Баллады Р. Саути с предисловием Н. Гумилева вышли в 1922 году.

         26 Баллады Саути «Варвик» и «Суд божий над епископом» перевел Б. Жуковский; Епископ Гаттон — персонаж второй баллады. В той книге баллад Саути, которую подго­товил Н. Гумилев, баллада «Суд божий над епископом» дана в переводе В. Жуковского. В своем предисловии Н. Гумилев пишет: «У нас же благодаря переводам Жуковского и Пушкина имя Саути гораздо известнее, чем у него на родине».

27 В 1922 году в издательстве «Петрополис» вышла книга Ю. Анненкова «Портреты», где на стр. 57 воспроизведен портрет Чуковского. В библиотеке Чуковского хра­нится именной экземпляр «Портретов», а в архиве обнаружено предисловие к «Портре­там», написанное рукою Корнея Ивановича. Ю. Анненков деятельно сотрудничал в «Чукоккале», на страницах которой сохранились его шаржи на Чуковского. Ю. П. Аннен­ков — первый иллюстратор «Двенадцати» Блока. Ему принадлежит также марка изда­тельства «Алконост» и рисунки к «Мойдодыру». Ю. П. Анненков — автор двухтомника «Дневник моих встреч» (Нью-Йорк. 1966).

28 В брошюре «Принципы художественного перевода» в своей статье «Переводы прозаические» Чуковский подробно проанализировал и достоинства и недостатки пере­вода Введенского и, «проредактировав его перевод... исправил там около трех ты­сяч ошибок и отбросил оттуда около девятисот отсебятин». Однако в конце концов книга не была издана. Вспоминая об этом в 1966 году, Чуковский писал: «...я пришел к убеждению, что исправить Введенского нельзя, и бросил всю работу». (Под­робнее об этой работе К. Чуковского, о заметках по этому поводу А. Блока и М. Горь­кого см.: «Литературное наследство», М., 1987, т. 92, кн. 4, стр. 314.)

29 Вероятно, речь идет о статье «Из воспоминаний о Л. Н. Андрееве», напечатаны ной в «Вестнике литературы» (1919, № 11).

30 См. запись от 28 октября 1919 года и примечания 25 и 26.

31 По-видимому, обсуждалась постановка пьесы Н. Гумилева «Гондла». Это можно заключить на основании слов Горького о «первобытных людях».

32 «Купчиха» — домашнее прозвище Валентины Михайловны Ходасевич (1894— 1970), художницы, племянницы поэта В. Ф. Ходасевича.

33 «Трилогия» Д. С. Мережковского — «Христос и Антихрист» (1895—1905).

34 Цетлин (Цейтлин) Натан Сергеевич (1870—?) — владелец издательства «Про­свещение».

       35 Брусянин Василий Васильевич (1867—1919) — писатель, журналист.

36 Сборник вышел в 1922 году (Пб.— Берлин) под названием «Книга о Леониде Анд­рееве». В книгу вошли воспоминания М. Горького, К. Чуковского, А. Блока, Георгия Чулкова. Бор. Зайцева, Н. Телешова, Евг. Замятина.

37 Даманская Августа Филипповна (1877—1959)—переводчица, писательница.

38 Эту мысль Чуковский развил в своей брошюре о Некрасове «Поэт и палач» (1922). Чуковский пишет о Некрасове, что он был «двуликий, но не двуличный» и что «цель­ность, это качество малоодаренных натур». «Именно в этой двойственности трагическая красота его личности»,— заключает Чуковский свою статью.

          39 Сазонов Петр Владимирович — заведующий хозяйством в Доме искусств; Алексеев Василий Михайлович (1881—1951)—академик-китаист; Батюшков Фе­дор Дмитриевич (1857—1920) — критик; Лернер Николай Осипович (1877—1934) — ис­торик литературы, пушкинист.

40 Быстрянский Вадим Александрович (1886—1940) — публицист.

41 «Всемирная литература» выпустила в 1920 году пятый том «Избранных сочинений Генриха Гейне» под редакцией и с предисловием Блока. В этот том вошли «Путевые картины» (части первая и вторая) и мемуары. Шестой том Гейне под редакцией Блока вышел в 1922 году.

42 ...доклад о музыкальности и цивилизации... — см. «Крушение гу­манизма» (А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах, т. 6, стр. 93). Блок прочел этот до­клад на открытии Вольной философской ассоциации, а до этого — 9 апреля 1919 года — в коллегии «Всемирной литературы», где Чуковский и слышал его впервые.

43 В этой дневниковой записи слышны отзвуки разногласий с «формалистами». Об этих разногласиях Чуковский писал М. Горькому в 1920 году: «...нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось д у ш о ю  поэта... покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синте­зу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека» («Литературное обозрение» 1982, № 4, стр. 103). Позже, в 1924 году, Чуковский вновь вернулся к этим мыслям: «Знаю, что теперь непристойно это старомод­ное, провинциальное слово, что, по нынешним литературным канонам, критик должен говорить о течениях, направлениях, школах либо о композиции, фонетике, стилистике, эйдолологии, — о чем угодно, но не о душе, но что же делать, если и в композиции, и в фонетике, и о стилистике Блока — душа!.. Знаю, что неуместно говорить о душе, пока существуют такие благополучные рубрики, как символизм, классицизм, романтизм, бай­ронизм, неоромантизм и проч., так как для классификации поэтов по вышеуказанным рубрикам понятие о душе и о творческой личности не только излишне, но даже мешает, нарушая стройность этих критико-бюрократических схем... Эта душа ускользнет от всех скопцов-классификаторов и откроется только — душе... («Александр Блок как человек и поэт». Пг., 1924, стр. 78, 79).

44 Скрытая цитата из «Потока-богатыря» А. К. Толстого.

45 Сильверсван Борис Павлович (1883—1934) — специалист по скандинавским литературам.

46 В дневник вложены три относящиеся к этому времени записки М. Горького — о Саути, о Персее и о Диккенсе. На обороте каждой из них — дневниковые записи К. Чу­ковского. Поскольку на обороте горьковской записки о Диккенсе — запись Чуковского от 20 ноября 1919 года, по-видимому, речь идет именно об этой записке. Вот ее текст:

«К. И.!

Я не смогу придти сегодня — ненормальная температура и кровь.

В переводе Диккенса не усмотрел заметных разночтений между Введенским — Чу­ковским; — Ваша работа очень тщательна. Вот все что могу сказать по этому поводу.

Несколько неловкостей выписаны мною на отдельном листке, вложенном в книгу.

Записка в Совнарком — должна быть подписана поименно всеми, кто пожелает подписать ее. Жму руку. А. Пешков» (17 ноября 1919, дата поставлена рукой К. Чуков­ского.— Е. Ч.).

47 Чуковский инсценировал для кинематографа в серии «Исторические картины» древнегреческий миф о Персее. Рукопись этой инсценировки см.: «Архив М. Горького», ИМЛИ АН СССР. ф. А. Н. Тихонова, ед. хр. 575.

48 Шуточный протокол этого заседания см.: «Чукоккала», стр. 247—250.

49 Ш а т у н о в с к и й  Яков Моисеевич (1876—1932) — математик, член коллегий Наркоматов иностранных дел в путей сообщения.

50 Этот портрет В. Шкловского воспроизведен на стр. 119 книги Ю. Анненкова «Портреты».

51 Речь идет о пьесе А. Блока «Рамзес (Сцены из жизни древнего Египта)» (А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах, 1961, т. 4. стр 247).

52 Эту вырванную Блоком страницу Чуковский вклеил в «Чукоккалу». Стихи Бло­ка и шуточную переписку о дровах см. «Чукоккала», стр 216—220. После выхода кни­ги «Из воспоминаний» (1959) К. Чуковский получил письмо от сына Д. С. Левина Юрия Давидовича, в те годы кандидата философских наук. К письму Ю. Д. Левина, в котором указаны и размеры альбома отца (21Х14 см, толщина 3 см), приложена его статья «Поэты о дровах». В статье, в частности, приводятся стихи Н. Лернера и Н. Гумилева в этом альбоме. Статья опубликована лишь частично и вместе с письмом хранится в архиве Чуковского (РО ГБЛ, ф. 620),

       53 Г р у ш к о Наталья Владимировна (1892—1930-е) — поэтесса.

54 Аргутинский (Аргутинский-Долгоруков) Владимир Николаевич (1874— 1941) — коллекционер картин, фарфора, после революции хранитель Государственного Эрмитажа (до 1920 года).

55 В одной из своих статей о Слепцове Чуковский, описывая это заседание «Все­мирной литературы», называет тот рассказ Слепцова, который хвалил Лев Толстой. Чуковский приводит слова Горького: «А его (Слепцова. — Е. Ч.) "Ночлег"! Отличная вещь, очень густо написанная. Сколько раз перечитывал ее Лев Николаевич. И всегда с вос­хищением. А про сцену на печи он сказал: "Похоже на моего "Поликушку", только у меня хуже..."» (К. Чуковский, «.Литературная судьба Василия Слепцова» — в кн.: «Литературное наследство». М., 1963, т. 71, стр. 7). В 1919 году Горький опубликовал воспоминания о Льве Толстом (Пб., изд во З. И. Гржебина), но там не говорилось ни о Слепцове, ни о «стеженом одеяле». Переиздавая эти воспоминания в 1921 и 1922 го­дах, Горький дополнил их новым отрывком. В этом отрывке Толстой говорит: «Стега­ное, а не стеженое; есть глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет...» (М. Го р ь к и й. Полное собрание сочинений в 25-ти томах. М. 1973. т. 16, стр. 271 (гл. XXI).

56 Горький имеет в виду исторический роман Ел. Вельтман «Приключения коро­левича Густава Ириковича, жениха царевны Ксении Годуновой». Роман был опублико­ван в 1867 году в «Отечественных записках» (см. т. CLXX. № 1—2; т. CLXXI).

57 ...стихи от Блока о розе, капусте и Брюсове были ответом на шуточное стихотворение Чуковского: «Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не роза, /Не Со­ловьиный сад, /А скудные дары из Совнархоза /Тебя манят». Стихотворение Блока, о котором идет речь в дневнике, называется «Чуковскому». Факсимиле этого стихотворе­ния см.: «Чукоккала», стр. 219. В 8 томном собрании сочинений А. Блока стихотворение «Чуковскому» названо «Стихи о предметах первой необходимости» (т. 3, стр. 426).

58 Строчка о Брюсове — «"Книг чтоб не было в шкапу ста!" /Скажет Брю­сов, погоди».

59 Стихотворение называется «Продолжение «Стихов о Предметах Первой Необхо­димости». Факсимиле см.: «Чукоккала», стр. 221. Эти шуточные стихи Блока в его Со­брании сочинений в 8 томах опубликованы без второй строфы и без блоковского при­мечания к ней (т. 3, стр. 427). Более полный вариант стихотворения см.: «Русский совре­менник», 1924, № 3, стр 145.

60 Оба рисунка сохранились в рукописном альманахе. Рисунок П. И. Нерадовского см. в «Чукоккале» (стр. 255). Нерадовский Петр Иванович (1875—1962) — художник, хранитель художественного отдела Русского музея (1909—1932); Я р е м и ч Степан Пет­рович (1869—1939) — художник, историк искусства.

 

1920

 

      1 Каплун Борис Гитманович (1894—?) — управляющий делами Петросовета.

2 Сазонов Сергей Дмитриевич (1860—1927) — министр иностранных дел (1910— 1916).

3 Крючков Петр Петрович (1889—1938, расстрелян) — секретарь М. Ф. Андре­евой, впоследствии секретарь М. Горького.

4 Шилейко Владимир Казимирович (1891—1930) — филолог-востоковед, муж Ан­ны Ахматовой. Подробнее о нем см.: Тамара Шилейко, «Легенды, мифы и стихи...» («Но­вый мир», 1986. № 4).

5 15 января 1920 года Блок записывает в своем дневнике: «...снятие блокады Бал­тийского моря, мир с Эстонией».

6 Пятницкий Константин Петрович (1864—1938) — филолог-славист, переводчик.

7 Г е с с е н Иосиф Владимирович (1866—1943) — до революции редактор «Права» и «Речи», эмигрировал в 1919 году. За границей основал изд-во «Слово», редактировал газету «Руль», выпустил многотомный «Архив русской революции».

8 Ш т р а й х  Соломон Яковлевич (1879—1957)—литературовед.

 

Подготовка текста, публикация и комментарии ЕЛЕНЫ ЧУКОВСКОЙ.